begin ` go to end

Вадим Баранов
СЕРГЕЙ ЕСЕНИН
Роман с Айседорой

Роман-хроника
в документах и воспоминаниях

ПРЕДИСЛОВИЕ
(Айседора Дункан)
В Москву, по приглашению Советского правительства, приехала американская танцовщица Айседора Дункан.
Предки Айседоры Дункан, эмигрировав в Америку из Ирландии, были довольно известны: её дед по материнской линии, полковник армии Севера, был знаком с Авраамом Линкольном; а прадед по отцу, генерал Дункан, был сподвижником Джорджа Вашингтона. Но отец и мать расстались, когда родившейся в 1878 году Айседоре, младшей из четырёх детей, было всего 5 месяцев.
Мать, простая учительница музыки, несмотря на страшную бедность, сумела вырастить всех четверых, добившихся значительных успехов в области театра, музыки и танца. В 1899 году мать и дети перебрались в Лондон, а в следующем году поселились в Париже.
Выступая сначала в салонах английских светских дам, затем в городах Центральной Европы, Айседора пользовалась исключительным успехом. Её искусством восхищались, ему подражали.
«Айседора Дункан танцует всё то, что другие люди говорят, поют, пишут, играют и рисуют», – писал в 1904 году поэт и тонкий критик Максимилиан Волошин.
Переводчик книги об Айседоре Дункан отмечал:
«Жизнь её была полна не только роз, но и шипов. Нищета и скитания в детстве; с ранних лет выступления перед публикой ради куска хлеба; неудачи и разочарования в её сложной и богатой приключениями личной жизни; гибель двух горячо любимых маленьких детей, а затем и смерть третьего вскоре после родов; кампания травли и непонимания на родине – в Соединённых Штатах – и в Европе в двадцатые годы – всё это выпало на её долю в полной мере.
Особое отношение к Айседоре Дункан у нас в России. Три её весьма успешных турне по стране – в 1905, 1908 и 1913 годах; знакомство, а во многих случаях и большая дружба с деятелями русской культуры...»
«Я не изобрела мой танец, – говорила Айседора Дункан. – Он существовал до меня, но он лежал спящим. Я всего лишь обнаружила и пробудила его...
Танцевать – это жить. И то, чего я хочу, – это школа Жизни, так как наибольшее богатство человека – это его душа и воображение. Дайте мне, попросите вашего президента предоставить мне сто детей, осиротевших во время войны, и через пять лет я верну их вам – это я обещаю – красивыми и богатыми, насколько это можно вообразить».
Осуществить свою великую мечту о «большой бесплатной школе, поддерживаемой мудрым и благосклонным правительством», Айседора, начиная с 1907 года, последовательно предлагала правительствам Германии, Соединённых Штатов Америки, России, Англии,  Греции, Франции и, наконец, Советской России.

«В апреле 1921 года, – вспоминала её ученица и приёмная дочь Ирма Дункан, – Айседора Дункан приехала в Лондон, чтобы дать серию концертов с пианистом Вальтером Руммелем.
Лондонская публика восторженно приветствовала великую танцовщицу. <...>
В то время в Лондоне находилось торговое представительство Советской России, которое возглавлял Леонид Красин, один из самых культурных и симпатичных людей из всех большевистских лидеров. Прослышав, что всемирно известная танцовщица интересуется новым Российским государством, он пошёл на один из её концертов в Театре принца Уэльского. Случилось так, что в тот вечер среди прочих вещей Чайковского она танцевала “Славянский марш” в сопровождении Лондонского симфонического оркестра. Красин, как и все русские революционеры до и после него, кому удалось увидеть эту потрясающую лаконичную танцевальную новеллу об угнетении и освобождении славян, не мог сдержать слёз.
Немедленно после спектакля он бросился за кулисы, чтобы выразить своё восхищение танцовщице. И там, в артистической, они вчерне, почти полушутя, обсудили её идею отправиться в Россию для создания грандиозной школы танца. Красин обещал сделать всё, что в его силах, чтобы поддержать план. Имея, между прочим, возможность телеграфировать своим коллегам в Москву, несколькими днями позже он пришёл в отель к Айседоре и обсудил с ней проект подробно и всесторонне. Он предложил ей подписать контракт, но она отказалась от подобного “буржуазного” соглашения с “товарищами”! Пусть тогда Айседора составит заявление о том, чего бы она хотела, предложил он. Это Айседора сделала в форме письма к комиссару народного образования Анатолию Васильевичу Луначарскому:
“Я не хочу и слышать о деньгах за мою работу. Я хочу студию для работы, дом для меня и моих учеников, простую еду, простые туники и возможность показывать наши лучшие работы. Я устала от буржуазного коммерческого искусства. Грустно, что я никогда не могла приносить свои работы людям, для которых они были созданы. Вместо этого я была вынуждена продавать моё искусство по пять долларов за место в зале. Я устала от современного театра, который больше походит на публичный дом, чем на храм искусства, и где художники, которые должны по праву занимать наивысшие места, зависят от интриг торговцев, продающих их слёзы и их бесценные души за один вечер. Я хочу танцевать для масс, для рабочих людей, которым нужно моё искусство и у которых никогда нет денег, чтобы прийти и увидеть меня. И я хочу танцевать для них просто так, зная, что я обрела их не в результате изощрённой рекламы, но потому, что они действительно хотят иметь то, что я могу им дать. Если вы принимаете эти мои основные положения, я приеду работать для будущего русской республики и её детей.
Айседора Дункан”.
По получении этого письма Луначарский телеграфировал танцовщице, которая тогда находилась в Париже: “Приезжайте в Москву. Мы дадим Вам школу и тысячу учеников. Вы можете воплотить Вашу мечту на высоком уровне”.
На это Айседора ответила: “Принимаю Ваше приглашение. Буду готова отплыть из Лондона первого июля”.
Через короткое время после этого обмена телеграммами Айседора устроила прощальный приём в своей парижской студии. Все её друзья пришли на этот приём, среди них несколько русских эмигрантов: мадемуазель Чайковская, дочь бывшего аграрного министра при царском режиме, Маклаков, бывший русский посол во Франции, и другие. Когда они услышали, что танцовщица действительно приняла решение ехать в Советскую Россию, они были ужасно шокированы. То, что они принимали за странную прихоть, оказалось на самом деле страстным желанием. Чайковская стала на колени перед кушеткой, на которой, как обычно, полулежала Айседора, заклиная её не ехать. Она сообщила о письме, полученном от своего отца, который, в свою очередь, получил его от кого-то из России и где рассказывались неописуемые ужасы. Она драматически потрясала письмом перед Айседорой, упрашивая её полным слёз голосом прочитать его: “Посмотрите, что они делают. Еды настолько не хватает, что они (большевики) режут четырёхлетних детей и развешивают их за конечности в мясных лавках”.
Айседора с её естественным скептическим умом отказалась верить таким экстравагантно-истерическим утверждениям, но, когда несколько других присутствовавших русских подтвердили эти новости, умоляя её, ради всех святых, отменить поездку, она отпарировала с бледным и мрачным лицом: “Что ж, если всё это правда, тогда я просто обязана ехать!”
Позже, когда все гости разошлись и Айседора и Ирма остались наедине, не будучи в состоянии забыть разговор о большевистских ужасах, Айседора шутливо изрекла: “Не волнуйся, Ирма. Они начнут есть меня первой в любом случае. Меня ведь так много. А ты в это время попытаешься сбежать!” <...>
Покинув Париж, Айседора заехала в Брюсель, где дала несколько концертов, а оттуда направилась в Лондон. Она находилась в сопровождении трёх своих учениц – Ирмы, Терезы и Лизы (две из них позже в последний момент отказались пускаться с ней в это рискованное предприятие). Вместе с Лондонским симфоническим оркестром, которым дирижировал Дезире Дефо, они дали серию концертов в Куинс-холле.
Как-то в июне Красин пригласил Айседору и Ирму на ленч в посольстве, и они нашли торгового представителя и его жену столь очаровательными хозяевами, что все их страхи по поводу ужасных манер большевиков развеялись. Красин сказал Айседоре, что власти в Москве решили предоставить в её распоряжение не только тысячу детей, о которых она мечтает, но также прекрасный императорский дворец в Ливадии, в Крыму!
Всё это казалось идеальным. Там, в прекрасном климате, на плодоносной Ривьере, в сельской местности, тысяча талантливых детей могли бы учиться на открытом воздухе. Они двигались бы так грациозно, как кипарисовые деревья, и танцевали бы так ритмично, как волны бездонного синего моря омывают стены дворцового сада. Там был бы многокомнатный особняк, в котором они могли бы комфортабельно разместиться; и надо всем – благожелательная поддержка дальновидного правительства. Чего ещё она может пожелать?
Быть может, наконец её великая мечта увидеть тысячи детей танцующими Девятую симфонию Бетховена воплотится? Быть может, наконец великая волна омоет Европу, смыв с неё всю мелочность, всю её междоусобную вражду...
Быть может...
Когда Айседора Дункан ступила на борт парохода “Балтаник” 12 июля 1921   года, чтобы со своей ученицей совершить плавание в Советскую Россию, многие её друзья и поклонники решили, что она лишилась рассудка. Но для тех, кто действительно её знал, в идее танцовщицы не было ничего особенно странного. Они не считали это сумасбродством: ведь она всегда любила Россию и русских, которые понимали её искусство, как немногие. Прежде всего, они знали, что сердцем она, как и все настоящие художники, нонконформист и революционер. <...>
Пароход “Балтаник”, который отплыл из Лондона в судьбоносный день 13 июля, вошёл в Ревель <Таллин> девятнадцатого после небогатого событиями плавания. На пирсе стояли две дамы: миссис Литвинова, супруга заместителя министра иностранных дел, и её спутница. Они были делегированы Советским правительством для встречи прибывающих гостей. После приветствий миссис Литвинова сообщила, что тяжёлый багаж опечатан и отправлен в консульство. Договорились, что три путешественницы будут ночевать в консульстве, но после осмотра города с мисс Митчелл и генералом Х., двумя приятелями с парохода, они возвратились вместе с ними, чтобы провести ночь на борту “Балтаника”. <...>
В полночь, в сопровождении миссис Литвиновой, Айседора, Ирма и Жанна, французская горничная, погрузились в поезд, чтобы ехать в Москву. Утомлённые путешественницы обнаружили, что они должны будут разделить своё купе второго класса с совершенно незнакомым молодым человеком! Прощайте, спальные вагоны, отдельные купе, роскошные вагоны-рестораны. Прощайте, все маленькие удобства железнодорожных путешествий обычным первым классом в странах, не подорванных социальными переворотами! Прощайте, голубые экспрессы, “Летучие голландцы”, курьерские поезда ХХ века, мчащиеся среди ночи по гладким рельсам со скоростью 100 километров в час!
Пока освещаемый свечами поезд полз по каким-то заброшенным путям, они узнали, что молодой незнакомец был большевистским курьером. Очень застенчивый молодой человек. И совсем не похож на кровожадного большевика с картинок “Человек с ножом в зубах” на французских предвыборных плакатах.
Постепенно молодой человек начал осваиваться в присутствии энергичной актрисы и до самой Москвы был не только хорошим спутником, но и оказывал большую помощь.
Когда поезд прибыл к русской границе, когда они увидели стоящих под красным знаменем новой республики солдат Красной Армии, они онемели от волнения. Энтузиазм Айседоры вылился в желание немедленно вступить в коммунистическую партию. Она тут же попросила молодого курьера просветить её на этот счёт, и вся их многочасовая беседа была посвящена коммунистической доктрине и лидерам движения.
Кончилась Эстония, и первой станцией за русской границей была Нарва. Проверив ручной багаж, советские таможенники сообщили путешественникам, что поезд, вероятно, простоит здесь целый день. Айседора не могла оставаться взаперти в неподвижном поезде, она покинула его, чтобы отправиться в город.
Она пошла одна: курьер не имел права покинуть свои чемоданы, а Ирма ещё не проснулась. На местном рынке предприимчивая исследовательница купила цветы и малину, которую она принесла в поезд к завтраку. Чуть позже она вновь пошла на прогулку, теперь уже вместе с Ирмой, в посёлок, где они нанесли визит в местную школу. Обратно по дороге на станцию они следовали словно пара ярко разодетых скоморохов, окружённых юной толпой. Когда они вошли в поезд, Айседора распорядилась, чтобы Жанна вынесла дорожный граммофон и несколько пластинок. И здесь, на вокзальной платформе, она дала удивлённым и смотревшим на неё широко открытыми глазами детям концерт и урок танца. Потом она сымпровизировала для них небольшой танец и закончила всё это тем, что раздала им весь белый хлеб и пирожные из корзины с завтраками, которую генерал Х. преподнёс им в Ревеле. Все леденцы и прочие сладости, которые ей удалось обнаружить в своём багаже, были отданы детям – она словно забыла о наступающих днях лишений.
К вечеру поезд всё ещё стоял, и им пришло в голову вместо обеда устроить в деревне пикник с банкой ревельской сельди и небольшим количеством икры – всё, что осталось от деликатесов из генеральской корзины. Поздней ночью поезд пополз дальше к Петрограду, куда, многократно пыхтя, пуская пар и без конца останавливаясь, он наконец и прибыл в 10 часов утра.
С вокзала путешественницы были доставлены в штаб-квартиру Петроградского Совета в гостинице “Англетер”, где власти приготовили для них комнату. Позже они отправились прогуляться по городу. Айседора особенно любила Петроград. Но как всё в нём переменилось! Видя запущенные и немытые стёкла витрин пустых магазинов, наблюдая людей, сжимающих свои маленькие свёртки с едой, обретённые после Бог знает скольких часов ожидания в очередях, она, будучи не в силах помочь, вызывала в памяти пышное великолепие прежних дней. Она вспоминала все счастливые и роскошные празднества, которые давались в её честь в 1905 и 1908 годах. Она шла вдоль набережной Невы и видела словно поражённые проказой, пришедшие в упадок дворцы: “Вот этот великий князь Михаил подарил балерине Кшесинской, которая была так мила со мной в 1905 году; а вон тот, с зияющими пробоинами от снарядов, когда-то принадлежал вдовствующей императрице, которая была на всех моих концертах...” Ей было невыразимо грустно. Однако, когда она наконец дошла до Зимнего дворца и обнаружила, что там теперь находится детская больница, её вера в новый режим вновь ожила. <...>

Николаевский вокзал <в Москве> был тёмен и пуст. Волнение, которое почувствовали путешественницы, проезжая предместья города, обернулось настоящим разочарованием, когда они увидели, что никто не пришёл их встречать. Никаких дружеских приветствий, никаких цветов и праздничных гирлянд. Ни единого, пусть хоть безлико-официального, голоса, который спрашивал бы, здесь ли Дункан. Немногочисленные пассажиры, явно уверенные в своём прибытии к цели, сошли с поезда и поспешили прочь с пустынного вокзала.
Айседора выразила своё трепетное удивление полному сочувствия молодому курьеру. В конце концов, она приехала в Россию, как гость Советского правительства. Её приезды и отъезды, даже в самых глухих уголках Европы и Америки, всегда вызывали переполох среди населения. И вот она здесь, всемирно известная гостья, приглашённая великим правительством, – и никто не удосужился послать хотя бы носильщика, чтобы встретить её или сказать ей, куда идти!
– Подождите в вагоне, – сказал молодой человек, который был удивлён не меньше Айседоры, – я пойду пройдусь и посмотрю, нет ли там машины или кого-нибудь из встречающих. Возможно, кто-нибудь находится в зале ожидания или спит в машине на площади.
После короткого отсутствия он возвратился с новостями, что всего одна машина ожидает за пределами вокзала – официальный автомобиль от Комиссариата иностранных дел, который должен забрать его с багажом дипкурьера и доставить к месту назначения. И если мадам Дункан пожелает, сказал он, он может захватить её с собой в Комиссариат иностранных дел, и двух остальных леди тоже. В комиссариате он, несомненно, сможет выяснить, какие приготовления сделаны в отношении их устройства.
Молча, совершенно сбитые с толку этим странным отсутствием элементарной предупредительности, усталые путешественницы сели в небольшой красный автомобиль, который быстро повёз их по булыжным мостовым запущенных и неосвещённых улиц. Мимо окружённых высокими стенами площадей, мимо больших и маленьких церквей, чьи своды и купола фантастическими силуэтами вырисовывались в лунном свете, мимо мрачных зданий проносились они, и наконец, после того как курьер что-то сказал шоферу, они остановились перед гостиницей “Люкс”. Курьер считал, что комнаты могли быть зарезервированы здесь. Он вошёл внутрь, чтобы справиться, и узнал, что никаких помещений для Дункан не забронировано, да и ни в коем случае этого не могло быть сделано для иностранцев: гостиница “Люкс” предназначена исключительно для приезжающих ортодоксальных коммунистов.
Затем группа была отвезена на Театральную площадь, где в некогда роскошном отеле “Метрополь” разместился 2-й Дом Советов и находились кабинеты комиссара иностранных дел Чичерина и его штата. Пока женщины оставались в машине, курьер сдал свой дипломатический багаж. Мотор перестал работать, и на площади не было слышно ни звука. Впереди, в отдалении, высились тёмные стены Кремля. Пейзаж выглядел иллюстрацией к русской народной сказке; было неестественно тихо, и всё казалось ирреальным.
Айседора и Ирма прижались друг к другу. Они были измучены волнениями трёх дней и изнурительным путешествием в медленном поезде. И они были встревожены, и – ох как голодны! После того как они сошли с “Балтаника”, они ни разу нормально не поели. Скоро они поняли: еда была здесь редкостью, её нигде не было видно. А если она и была, то не продавалась, а каждому выдавался паёк, утверждённый правительством. Ещё задолго до этого всё содержимое корзины с завтраками генерала Х. было исчерпано. Тяжёлый чёрный хлеб, который предлагали в поезде, был несъедобен. Первый же кусок расстраивал желудки, непривычные к подобной пище.
Сидя в открытой машине на холоде и чувствуя себя покинутыми Богом и людьми, они устремлялись помыслами – что не так уж неестественно – к горячему кофе и сдобным булочкам. <...>
Их гастрономические медитации были прерваны вспыхнувшим на втором этаже электричеством, в окне появился силуэт мужчины. Он смотрел вниз на пассажиров автомобиля, стараясь различить их в темноте. Вот, думали они, сжимая руки, наш первый настоящий большевик. Фигура удалилась от окна, и несколько минут спустя высокий человек в тёмной одежде спустился с лестницы и вышел к машине. Он наклонился и, целуя руку Айседоре, сказал:
– Вы не помните меня?
Айседора пристально всмотрелась и вспомнила имя говорящего – Флоринский. Она познакомилась с ним в Америке в 1918 году, в компании с бароном Унгерном-Штернбергом. Он тогда был известен как граф Флоринский. Айседора и Ирма истерически расхохотались. Вот так шутка! Первый же их настоящий большевик в сердце Москвы – граф Флоринский! Безукоризненно одетый, в смокинге и лакированных ботинках, он стоял, удивляясь, отчего они так смеются.
Несколько минут спустя они очутились в личном кабинете Флоринского.
– Очень вы устали?
– Не так устали, как голодны, – сказала Айседора. – Вот уже три дня, как мы не ели ничего путного и ничего такого не ожидаем. Я всерьёз разуверилась, что в России можно когда-нибудь пообедать!
– Отчего же? – сказал большевистский граф. – Я только что с превосходного обеда в турецком посольстве. Нам подавали куриный бульон, и жареных цыплят, и белый хлеб с маслом, и вина, и отличный кофе!
Но голодные путешественницы отказывались верить, что такие вещи существуют, до тех пор, пока сами в этом не убедятся. Итак, Флоринский пригласил их в гостиницу “Савой”, совсем близко, где у него был номер. Когда они расположились настолько комфортабельно, насколько позволяли условия, хозяин зажёг примус. Затем с искусством человека, который уже давно знает, как брать всё лучшее от жизни при самых различных обстоятельствах, он приготовил омлет, который мог бы сделать честь самому настоятелю Св. Мишеля – монастыря “омлетоделателей”. Им он угостил оголодавших путешественниц, а ещё баранками с маслом и несладким чаем.
Затем он позаботился о том, чтобы устроить их в отеле. Однако нашлась лишь одна свободная комната. Когда они вошли в неё, то обнаружили там только одну кровать. Она была без простыней и подушек. На неё легла Айседора. Ирма скрючилась на короткой кушетке; Жанна, всё ещё не понимающая, зачем она очутилась так далеко от дома, уселась на единственный стул. Все они тут же уснули. Но вскоре их подняла докучливая армада мух, которые начали жужжать, едва в комнате погасили свет. Воздух от них казался чёрным. Они были более настойчивыми и надоедливыми, чем комары. Они, видимо, постановили не давать чужеземным захватчикам комнаты спокойного сна. Мухам также помогали другие представители мира насекомых.
Обнаружив, что спать более невозможно, Айседора с Ирмой поднялись. Они умылись и вышли поискать своего друга Флоринского, чтобы узнать у него, как войти в контакт с теми, кто должен заниматься их встречей и устройством. Но было воскресенье, и естественно, что все правительственные учреждения были закрыты. Флоринский старался дозвониться до различных авторитетных лиц, в частности до комиссара образования и изящных искусств Анатолия Луначарского, который был предупреждён о приезде танцовщицы советским консулом в Ревеле. Но никого из официальных более или менее важных лиц не оказалось дома. Они все наслаждались июльским воскресеньем за городом.
Не зная, что ещё предпринять, Флоринский предложил прогулку вокруг Кремля и по широким бульварам, которые окружают Москву. Когда они вернулись обратно в “Савой” – а прошло много часов, – им казалось, что их прогулка была вечностью. Голодные, как волки, они пошли в обеденный зал, надеясь на хороший обед. В центре комнаты стоял один большой стол и несколько поменьше по сторонам. За центральным столом сидело с дюжину чумазых, немытых мужчин. Они были в шляпах и пальто и, громко глотая, хлебали из железных мисок тёмный, грязноватого вида суп, заедая его огроиными ломтями чёрного хлеба. Это были “товарищи”! Айседора собралась присесть за их стол, хотя там стояли и другие столы поменьше, за которыми втроём можно было сидеть свободнее и в некотором уединении. Она приветствовала их радостно: “Хау ду ю ду, товарищи!” – даря им свою самую ласковую и простодушную улыбку.
Но товарищи продолжали есть, едва бросив в её сторону взгляд, достаточный, чтобы представить себе этих товарищей персонажами Калло <французский график и жанрист>, – и затем вернулись к своему серьёзному занятию – поглощению супа. Путешественницам пришлось в молчании ожидать, пока такого же вида алюминиевые миски с таинственным тёмным супом и три больших ломтя чёрного хлеба были выданы и им. Айседора с видом, дающим основание предположить, что она собирается пригубить прозрачный черепаховый суп на банкете у лорда-мэра, старалась попробовать колдовское варево. Ирма сумела лишь донести свою ложку до миски, но поднять её к губам уже не могла. Жанна, горничная, сидела молча и смотрелась раннехристианским мучеником. Но в её случае дело было не в том, что еда была для неё так уж отвратительна, – позже она призналась Ирме:
– О, я просто не могла есть с мадам за таким столом!
Ирма попыталась объяснить ей, что так как они сейчас находятся в России, то они все товарищи. Больше не существует званий и чинов. Они уничтожены коммунистами. Разве она не видит, что Айседора относится к рабочим людям за столом, как к своим товарищам? Но всё это ничего не значило для французского крестьянского здравого смысла Жанны:
– Нет! Нет! Что до меня, уж будьте покойны. Я не позволю себе быть товарищем мадам!
Все они вышли из столовой такими же голодными, как и вошли в неё, и печально вернулись в своё временное пристанище. Скоро в дверь постучали, последовало мягкое: “Можно? ” – и вошёл их знакомый молодой курьер с поезда. Он принёс большой термос какао и немного белого хлеба из своего пайка. Да будет благословенно имя его! Они нарекли его спасителем. Они начали с жадностью поглощать эту манну небесную, как вдруг Жанна испустила пронзительный визг. Ирма повернулась и, к своему ужасу, увидела крысу Гаргантюа, медленно пересекающую комнату. Она тоже завизжала и вскочила со стула. Айседора поспешно встала с кровати, и все вместе они выскочили из комнаты. Молодой человек попытался прогнать крысу, но она не убралась, пока не сожрала несколько крошек. Тогда она медленно повернула к своему убежищу под ванной, где у неё оказался выводок пронзительно визжащих крысят.
В черновом наброске для будущей книги о её российских приключениях, оставленном в Москве, Айседора Дункан пишет:
“Я приехала в Россию в сопровождении моей ученицы Ирмы и верной горничной Жанны, которая, хотя и тряслась от страха, но не могла оставить “мадам”. Нам говорили такие ужасные вещи, что, как только поезд миновал красный флаг на границе, нас не удивило бы, если бы картинный большевик в красной фланелевой рубахе, с чёрной бородой и с ножом в зубах появился, чтобы изнасиловать нас всех троих, и затем перерезал бы наши глотки в качестве вечернего развлечения. Мы были настолько убеждены в этом, что дрожали от волнения и были, вероятно, несколько разочарованы, когда появился только весьма застенчивый молодой человек, сероглазый, в очках, который представился коммунистическим студентом, говорил на шести языках и поинтересовался, чем он может быть нам полезен. Он был очень робок и никак не соответствовал нашему предвзятому мнению о большевиках. Однако я заметила, что, когда он говорит о Ленине, его серые глаза вспыхивают за очками и вся его тонкая фигура трепещет от энтузиазма посвящённого. Он говорил с дрожью о фантастических жертвах коммунистов и поражениях белых армий во время чудесной и праведной войны.
В нашу первую ночь в Москве нам пришлось оставить Жанну одну в единственной комнате, имевшейся в отеле, истерически кричащей в кровати, потому что она видела огромных крыс, и мы провели ночь в обществе маленького большевика, поражённые волшебно прекрасным городом, где так много церквей и золотых куполов. Он говорил всё более и более вдохновляясь, о будущем коммунизма до тех пор, пока мы тоже не почувствовали себя готовыми умереть за Ленина и его дело. Потом небо заволокло тучами, и на нас начал капать дождь. Однако наш гид, казалось, был совершенно равнодушен к сырости, и я не скоро почувствовала, что мы ничего не ели в течение четырнадцати часов. Я обнаружила, после того как познакомилась с другими, что настоящий коммунист индиферентен к жаре, или к холоду, или к голоду, или к другим материальным лишениям. Как христианские мученики древности, они живут столь погружёнными в идеи, что просто не замечают этих вещей. Но Ирма и я очень устали, и поэтому мы поплелись назад к поезду”.
Поезд, в котором всё ещё оставался весь тяжёлый багаж, стоял на запасном пути на вокзале. Дав на чай проводнику, Айседора, молодой человек и Ирма обнаружили, что два купе открыты, и здесь они провели ночь спокойно и почти комфортабельно. Когда Айседора пробудилась следующим утром, было одиннадцать часов. После ожидания на вокзале в напрасной надежде, что кто-нибудь, быть может, придёт проводить их в гостиницу – ибо молодому человеку пришлось покинуть их ещё раньше утром, – они решили предпринять попытку найти дорогу на другой конец города. Весь его мистический шарм исчез при ярком свете дня. Он выглядел невероятно заброшенным и запущенным, и запахи, которые били им в ноздри, были, мягко выражаясь, азиатскими. После более чем часовой прогулки по улицам и проспектам Айседора с Ирмой, неплохо ориентируясь, наконец нашли дорогу обратно к крысиному отелю, название которого для каждого, кто знал лондонский “Савой”, показалось бы издевательством.
Ожидавший их Флоринский сообщил, что новостей у него нет. Они сели, желая знать, как долго им ещё суждено быть брошенными здесь в полной неизвестности относительно их ближайшего будущего. Только к полудню Луначарский вернулся из-за города и нашёл на своём столе извещение о прибытии танцовщицы, он сразу же послал своего секретаря проводить её в апартаменты, которые для них приготовили.
“Что ж, тем лучше!” – сказала она. Наконец-то что-то решительное было сделано. Жанна была в истерике, Ирма потеряла терпение, а сама Айседора была усталой и расстроенной. Все трое, после четырёх дней сомнительной еды, неудобств размещения, усталости и волнений, связанных с путешествием в новую страну и новую жизнь, были искренне рады тому, что их доставят на место, где они, по крайней мере, смогут как следует отдохнуть без крыс и поесть без отвращения.

Апартаменты, которые комиссар образования распорядился приготовить для Айседоры Дункан, принадлежали Гельцер. Об этом Айседоре сообщил секретарь, явившийся, чтобы отвести её туда. “А кто такая Гельцер?” – спросила она. Секретарь Луначарского посмотрел на неё так, как если бы она спросила, кто такой Станиславский или Шаляпин. Быть такой великой танцовщицей и не знать своих современников! Гельцер, вежливо объяснил молодой человек, самая знаменитая балерина в России и прима-балерина Московской оперы. Она принадлежит той же школе и эпохе, что и Анна Павлова.
Секретарь рассказал далее, когда товарищ Луначарский нашёл на своём письменном столе записку, говорящую о приезде Дункан, он был в некоторой растерянности и не знал, что делать. Он, оказывается, не верил, что она и вправду решится оставить свою привычную жизнь в столицах Западной Европы и приедет работать и жить в неустроенную Россию. Он не сделал никаких приготовлений к её размещению. А в это время все гостиницы были переполнены официальными коммунистическими деятелями и правительственными чиновниками, и в них не было номеров, достойных такой выдающейся гостьи, как Дункан. (Кстати, в то время как весь остальной мир называет её по имени, русские всегда, ещё со времени её первого визита в 1905 году, называли её Дункан.)
Озабоченный тем, где бы с комфортом разместить её, Луначарский вспомнил об отсутствии Гельцер в Москве. Она находилась в турне по югу России. И комиссар сделал то, что было весьма обычным в дни раннего коммунизма, а именно реквизировал пустующую квартиру и послал своего секретаря присмотреть, чтобы Дункан была надлежащим образом устроена.
У него, вероятно, были тысячи важных дел, но всё же можно предположить, что согласно правилам этикета ушедших времён, он мог бы нанести визит знаменитой гостье и лично сопроводить её в её первую московскую резиденцию. Но лишь через несколько дней Айседора в первый раз встретилась с человеком, с которым обменивалась письмами и телеграммами насчёт своего приезда в Москву. <...>
Квартира Гельцер представляла собой небольшое помещение, загромождённое старинными вещами и дорогими безделушками; многие, подобно великой балерине, не прожив и пятидесяти лет, начинают собирать, даже к своему неудобству, все эти любимые сувениры, которые так тяжело выбросить, но так легко разбить. Айседора никогда не окружала себя таким множеством маленьких вещиц. Она всегда пользовалась чрезвычайно высокими помещениями, завешанными синими драпри и меблированными низкими диванами и столиками. Жить в столь кошмарно декорированном интерьере, как эти апартаменты балерины, быть постоянно преследуемой страхом, что малейший свободный жест может отправить на пол и разбить вдребезги севрскую вазу или дрезденскую пастушку, – это было не по ней. И действительно, дело кончилось тем, что она разбила-таки сверхтонкую фарфоровую лампу.
Первый визит Айседоре в её апартаменты, когда она наконец-то устроилась, нанёс Константин Станиславский из Московского Художественного театра. Он был один из её давнишних поклонников, ещё с её первого приезда в Россию. Со времён этого туманного прошлого они стали большими друзьями и высоко ценили подлинную гениальность друг друга. В автобиографии, опубликованной несколько лет назад, он очень лестно отзывается о танцовщице, и она в своей книге восторженно пишет о нём.
Впрочем, в 1921 году ни одна из этих книг не была написана или хотя бы задумана.
Двум старым друзьям было о чём поговорить, и оба были сердечно рады увидеть друг друга. Помимо своего преклонения и восхищения танцовщицей, Станиславский был особенно рад соприкоснуться с интеллектуальной личностью из внешнего мира. Как все художники, которые не были политиками, он много перестрадал во время революционных дней. Он постарел, но его прекрасное выразительное лицо ещё сохраняло прежний шарм. Он разговаривал с Айседорой обо всех их старых друзьях и рассказывал ей о новой работе, которой занимался. Он надеется, говорил Станиславский, что в более устойчивые времена вывезет эти работы из России и покажет их публике Германии и Америки. Затем он перешёл к подробностям об ужасных временах, которые ему пришлось пережить, и Айседора, переполненная своим тогдашним восторженным преклонением перед коммунистическим государством, решилась сказать:
– Мой дорогой, вы стоите перед лицом дилеммы: либо вы должны признать, что ваша жизнь подошла к концу, и совершить самоубийство, либо вы должны начать жизнь сначала и стать коммунистом.
Через несколько дней он позвонил, чтобы пригласить Айседору и Ирму на одну из своих новых постановок – оперу Чайковского “Евгений Онегин”. Они сидели в его режиссёрской будке и смотрели спектакль. Он давался без оркестра, вместо него аккомпанировали на фортепиано, стоявшем в кармане сцены. Это, кажется, было первым опытом Станиславского в опере. С того времени его Вторая театр-студия поставила много других, некоторые из них – “Кармен”, “Перикола”, “Мадам Анго” и другие – были показаны в Нью-Йорке.
Ему весьма не терпелось узнать, что гости думают о его новой работе. Айседора сказала со смелостью старого друга, что ей это не понравилось совсем. Её никогда не интересовала опера как художественная форма. Действительно, однажды ей довелось с крайним безрассудством сказать Козиме Вагнер, вдове величайшего из всех оперных композиторов:
 – Музыкальная драма – это нонсенс. Нужно говорить, потом петь, потом танцевать. Но речь – это разум, это мыслящий человек. Пение – это чувство. Танец же есть дионисийский экстаз, сметающий всё остальное. Никак невозможно смешивать одно с другим. Музыкальная драма невозможна!
Нечто подобное она повторила Станиславскому и добавила, что в любом случае “Евгений Онегин” не стоил стольких забот. Он слишком сентиментально-романтичен, чтобы трактовать его в такой реалистической манере, особенно в такие полные событий времена. Она закончила свою критику, сказав ему:
– Станиславский, вы должны делать более крупные вещи, чем эта. “Вакханок” Еврипида, например. Я всегда мечтала об этой античной трагедии в вашей постановке с Элеонорой Дузе в роли Агавы, где бы мы с моими ученицами изображали хор!

Через несколько дней после того, как её разместили в квартире Гельцер, зашёл Флоринский. Айседора собиралась сесть обедать с несколькими новыми знакомыми – в основном это были друзья прежней хозяйки квартиры, которые, казалось, вознамерились помочь вновь прибывшим избавиться от запаса консервных банок с джемом и продуктов, которые Гордон Селфридж преподнёс ей в Лондоне. Флоринский зашёл узнать, не захочет ли Айседора пойти с ним на вечер, где должны присутствовать лидеры коммунистической партии. У него была машина, которая ждала на улице, чтобы доставить на вечер танцовщицу. Мысль о том, что она встретится лицом к лицу с великими людьми, которые сражались за революцию и установили новый порядок, привела её в трепет. Она представляла себе, как она объясняла потом, что увидит идеалистов с просветлёнными лицами, одетых так, как одевались многие толстовцы, в простых крестьянских одеждах, и любовь к людям будет сиять подобно нимбу вокруг них. Поэтому она поспешила переодеться в то, что считала наиболее соответствующим такому случаю. Она скоро появилась в своей лучшей красной тунике, поверх которой задрапировалась в алую кашемировую шаль – ту самую, в которой она всегда танцевала свои революционные танцы, в частности «Марсельезу»... Вокруг головы она закрутила красный тюлевый шарф в виде чалмы. Затем, накинув на плечи плащ, она отправилась на свою первую встречу с коммунистическими лидерами.
Вечер давался в особняке, который когда-то принадлежал сахарному королю России и демонстрировал плохой вкус в убранстве интерьера.
Айседора, сияющая и взволнованная, явилась со своим эскортом в большой зал, декорированный и даже сверхдекорированный в стиле Людовика XV. За большим столом в центре зала сидели все товарищи, важные, довольные и хорошо одетые. Они слушали, бросая взгляды, выражавшие разную степень интереса, на даму, которая стояла у большого рояля и щебетала какую-то французскую пастораль:
Прелестная девчушка
Фиалки продавала,
Те, что весенним утром
Она сама сорв?ла.
Ла-ла, ла-ла, ла-ла-ла,
Ла-ла, ла-ла, ла-ла-ла, ла-ла!
Айседора едва верила своим ушам и глазам. Она переводила взгляд с певицы в вечернем платье на потолок с фигурами, движущимися в менуэте, в стиле псевдо-Ватто. Затем её глаза отметили аляповатую позолоту в дурном вкусе; затем она взглянула на товарищей, сидящих вокруг и слушающих вокальную бессмыслицу, как любая группа преуспевающих граждан среднего класса в любом месте цивилизованного мира. Выступавшая закончила свою “Пастораль” и совсем было уже собралась начать “Галантную песню”, когда оскорблённая танцовщица выступила на середину зала.
– Да вы соображаете что-нибудь? – вскричала она. – Выбросить буржуазию только для того, чтобы забрать себе её дворцы и наслаждаться теми же нелепыми древностями, что и они, и в том же самом зале. И вы все сидите здесь, в этом месте, переполненном плохим искусством и меблированном в дурном тоне, слушая ту же бесвкусную музыку. Ничего не изменилось. Вы просто захватили их дворцы. Сколько ни меняй, всё то же выйдет. Вы сделали революцию, и вы должны были первым делом уничтожить всё это ужасное наследие буржуазии. Но вы более Ироды, чем сам Ирод. Вы не революционеры.  Вы буржуа в маске. Узурпаторы!
В гробовом молчании Айседора, как огнедышащий Ангел мщения в пылающем одеянии, выплыла из зала со своим изумлённым эскортом. Когда она вышла, в зале поднялся переполох. Он утих только тогда, когда некоторые из наиболее важных лидеров, сидящих за столом, взглянув на дело по-новому, решили, что товарищ, приехавшая из-за границы, была не так уж неправа. Но инцидент вызвал столько толков, что даже Луначарский отметил его в статье, которую он позже написал о танцовщице. <...>
Через несколько дней ей <Айседоре> позвонил Луначарский, чтобы договориться о встрече. Довольно долго этот теоретик искусства и драматург беседовал с танцовщицей о её жизни, её творчестве и о её будущем в Советском государстве. Суть этого интервью он изложил в опубликованной вскоре статье, которую озаглавил “Наша гостья”. ...вот несколько небольших отрывков:
“Когда Дункан объявила о своём желании ехать в Россию, поднялся вопль недоумения и негодования. Сначала газеты отрицали этот слух, потом приписали его непростительному чудачеству Дункан, затем начали клеветать, стараясь доказать, что Дункан не нужна больше Европе и Америке и что в Россию гонит её растущее равнодушие к ней публики.
Это, однако, был сущий вздор, и писавшие сами знали об этом. Как раз перед своим решением ехать в Россию Дункан получила чрезвычайно выгодное предложение в Америку и Голландию, от которого, однако, со свойственной ей прямотой сразу отказалась. Леонид Борисович Красин рассказывал мне, что Дункан несколько боялась своего прощального спектакля в Лондоне. Газеты уже подняли враждебный шум по поводу её большевизма. Между тем на прощальный концерт собралось видимо-невидимо народа. Дункан была устроена огромная овация, которая косвенно относилась к России и явилась шумным одобрением публикой её мужественного жеста. <...>
Каковы же цели Дункан здесь, в России? Главная её цель лежит в области педагогической. Она приехала в Россию с согласия Наркомпроса и Наркоминдела ввиду сделанного ею предложения об организации в России большой школы нового типа. <...>
Дункан всеми силами своей души поверила, что здесь, несмотря на голод, о котором она хорошо знает, несмотря на отсутствие необходимейшего, несмотря на отсталость народных масс, несмотря на страшную серьёзность момента и поэтому озабоченность государственных людей другими сторонами жизни, – всё же возможно заложить начало тому высвобождению детской жизни к красоте и счастью, о котором мечтала Дункан всегда, которое стало величавой идеей. <...>
Мечты Дункан идут далеко. Она думает о большой государственной школе в пятьсот или тысячу учеников, но пока она согласна начать с небольшим количеством детей, которые будут получать образование через наших учителей, но в физическом и эстетическом отношениях развиваться под её руководством. <...>
Сама же Дункан пока что проникнута весьма воинственным коммунизмом, который иной раз вызывает невольную, конечно, чрезвычайно добрую и даже, если хотите, умилённую улыбку. (Здесь Луначарский пересказывает историю о том, какие замечания сделала Айседора Станиславскому.) В другом случае Дункан, приглашённая нашими товарищами-коммунистами на одно маленькое, так сказать, семейное торжество, нашла возможным отчитать их за недостаточно коммунистические вкусы, за буржуазную обстановку и вообще за несоответствие всего их поведения тому огненному идеалу, который она рисовала в своём воображении. Дело приняло бы даже размеры маленького скандала, если бы наши товарищи не поняли, сколько своеобразной прелести было в наивном, может быть, но, в сущности, довольно верном замечании. <...>
Народный комиссариат по просвещению приветствует гостью России и уверен, что во время первого выступления её пролетариат сумеет подтвердить этот привет. Дункан назвали царицей жеста, но из всех её жестов этот последний – поездка в революционную Россию, вопреки навеянным на неё страхам, – самый красивый и заслуживает наиболее громких аплодисментов”.

Первые дни августа проходили один за другим без малейшего прогресса в создании школы; не было никаких вестей о снятии жилых помещений для неё. Айседора начала терять терпение и сомневаться, не зря ли она приехала в Россию. Она ненавидела вынужденное бездействие и стремилась начать осуществление своей идеи как можно скорее. Время от времени она выходила на прогулки по городу в дневные часы, а по вечерам часто бывала в театрах, которые были открыты в те дни.
Так как августовские дни тянулись медленно и ещё ничего не было готово к началу занятий в школе, Луначарский послал своего личного секретаря с товарищем Краснощёковым, президентом Дальневосточной республики, чтобы повезти Айседору посмотреть детскую колонию в Малаховке. После того как им показали дом и участок, Айседора собрала детей вокруг себя на лужайке и дала им урок. Они, отнюдь не лишённые чувства ритма, станцевали для неё несколько своих сельских танцев. Говоря через переводчика, она сказала им:
– То, что вы танцевали, – это танцы рабов. Все движения стремятся вниз, к земле. Вы должны научиться танцевать танцы свободных людей. Вы должны поднять свои головы высоко и широко раскинуть руки, так, как будто вы хотите обхватить всю вселенную широким братским объятием! <...>

...наконец-то сумели найти жилище для неё <Айседоры> в большом доме, который со временем мог быть использован под школу и жильё для её учеников. Здание, которое они реквизировали, было частным домом, расположенным на некогда фешенебельной улице Пречистенке. Это была собственность Ушкова, владельца богатых чайных плантаций, жена которого, Балашова, была одной из ведущих солисток балета Московской оперы. Айседоре показалось весьма забавным перейти из квартиры одной знаменитой примы-балерины в особняк другой. Она делает успехи! Хотела бы она знать, скоро ли и весь классический балет сдаст наконец свои позиции перед энергией свободы её искусства и её школы.
Владелец дома и мадам Балашова, оба сбежали из России за несколько месяцев до того, найдя себе пристанище в Париже, гавани стольких русских эмигрантов. В то время Айседора делала последние приготовления к отъезду в Россию и была озабочена тем, как бы сдать в аренду свой дом с большой студией на улице де-ля-Помп в Пасси. Множество людей, прослышав об этом, приходило посмотреть его. Одна из посетительниц, русская дама, весьма заинтересовалась, говоря, что ей очень нужно найти жильё. Она только что прибыла в Париж и хотела обосноваться здесь. Однако, осмотрев дом и студию Айседоры, она решила не снимать их: там не было столовой! Позже говорили, что “русская дама, которая требовала столовую”, была известной московской балериной Балашовой.
И вот теперь в Москве Айседора, благодаря одному из тех странных совпадений, которые так часто случались в её жизни, заняла дом мадам Балашовой, что было бы, если бы балерина всё же сняла дом на улице де-ля-Помп, а потом узнала бы, что Айседора живёт в её доме в Москве? Может быть, воскликнула бы: “Мы квиты!” – и отказалась платить за помещение? Как бы то ни было, но тот русский, который в итоге снял дом, присылал арендную плату весьма редко, и то только после лавины возмущённых писем, предупреждений от юристов и настойчивых визитов друзей Айседоры. И всё это несмотря на то, что Айседора, со своим обычным пренебрежением к финансовым деталям, сдала ему всё за смехотворно низкую цену, с уплатой ежеквартально во французских франках. <...>
Весь дом в целом – хотя и лишившийся большей части своего движимого имущества, но всё же сохранивший рояль, массивные дубовые украшения в столовой, диваны, софы и другие тяжёлые предметы, которые не так легко было забрать или даже передвинуть вручную, – служил яркой иллюстрацией напыщенной дурной склонности к богатству русского буржуазного интерьера. Все потолки были покрыты росписями и лепниной, и каждая комната была декорирована в своём стиле. Заходишь с Пречистенки и неожиданно оказываешься в окрашенном в терракотовый цвет “помпейском” вестибюле, имеющем четыре мраморные колонны и мраморные скамьи, спинки которых украшены барельефами нимф и сатиров. В нише стоит мраморная копия Венеры Книдской. Отсюда поднимаешься по широкой беломраморной лестнице в большой холл, ведущий в комнаты хозяев. В этом холле стены расписаны под гобелены,, а потолок украшен шестью панелями, на каждой из которых изображена фигура одного из античных богов: Зевса, Аполлона, Афродиты, Геры, Марса, Афины, все слащаво выписанные.
В двух комнатах, предназначенных Айседоре и Ирме, отсутствовали кровати и обычная мебель. Будуар, некогда декорированный в стиле Людовика XV, со стен которого ободрали дорогой узорчатый шёлк оливково-зелёного цвета, имел две характерные особенности: большое зеркало, увитое позолоченными купидонами и завитушками в стиле рококо, которое стояло на комоде палисандрового дерева с медными инкрустациями, и огромный, хотя при этом весьма изящный, канделябр из саксонского фарфора. В одном углу комнаты было возвышение, окружённое деревянной позолоченной баллюстрадой; на нём когда-то стояла чудовищно огромная софа в виде прямого угла в плане, позолоченная, обитая парчой, и тоже в стиле рококо. Против него, в другом углу, был мраморный купидон, “вольный стрелок”, изображённый сдвигающим с глаз повязку, чтобы осторожно посмотреть, кто там сидит на софе. Расписанный цветами потолок с медальонами в стиле Ватто убийственно-розового цвета и множеством позолоченной лепнины взирал сверху на все эти остатки прежней роскоши.
В большой спальне, выбранной Айседорой под свою комнату, о былом величии говорил огромный балдахин, увенчанный медным наполеоновским орлом свирепого вида, под которым когда-то стояли обширные кровати прежних хозяев. Ныне под ним стояло то, что называют раскладушкой. Она выглядела затерявшейся и ничтожной в необъятности пустой, необитаемой комнаты размером пятьдесят на тридцать футов. Дверь вела в ванную, одну-единственную на все спальни, содержавшиеся в доме. Примечательно, что наполеоновские эмблемы были на всех трёх массивных дверях красного дерева, ведущих из спальни наружу. На каждой двери было шесть панелей с медными шариками; на обеих верхних панелях вдобавок были бронзовые орлы с расправленными крыльями; средние панели имели большие ромбовидные медные рамы, в центре которых были медные медальоны с Наполеоном и Жозефиной, одна голова и профиль на фоне другой; на нижних панелях были медные буквы “Н”, окружённые медными венками. Оценив изобилие изображений Наполеона, а также связанных с ним картин и символов по всему огромному зданию – а в нём было несколько статуй, больших картин, написанных маслом, лепные украшения по потолкам во многих комнатах, – можно было сказать с определённой уверенностью, что чаеторговец и его балетная супруга испытывали особое преклонение перед “маленьким капралом”.
Айседора, при помощи нескольких шёлковых разноцветных платков, наброшенных на ампирный канделябр, и нескольких ковриков поверх дивана, вскоре преобразила стилистику своей комнаты в нечто менее брутальное. Затем она убрала одинокий, увенчанный орлом балдахин; позже, когда похолодало, она распорядилась построить большую кирпичную русскую печь в центре комнаты. Покончив с этим, она могла начать думать об открытии школы. Постепенно всё новые комнаты освобождались от жильцов: ампирная комната, китайская комната, японская комната; мрачная, в дубовых панелях, тяжеловесная германо-готическая столовая и турецкая комната, ведущая в зимний сад, окружённый чахоточными скалами, на которых росли или с которых свисали убогие кактусы и высохший плющ. Наконец, комнаты были готовы, и Айседора начала теребить власти насчёт детей.
Айседора требовала детей, но, вопреки этому, в дом Балашовой прислали целую коллекцию взрослых. Являя собой некое подобие Ноева ковчега, они все пришли парами, “каждой твари по паре”: два швейцара, две горничные, две секретарши, две машинистки, две поварихи и т. д., и т. п. Две поварихи – в полотняных халатах без единого пятнышка и свежевыглаженных белых колпаках – тут же отправились на кухню. Там они увидели, однако, что нет ни одной кастрюли, ни одного чайника. Когда необходимые кухонные предметы, включая неизменный самовар, были наконец добыты, обнаружилось, что в них нечего готовить!
Все в Москве сидели на пайке. Айседора и Ирма Дункан, будучи артистками, были причислены к тому, что называется “паёк работников умственного труда”. Он состоял из некоторого количества белой муки, паюсной икры, чая и сахара. Раз в две недели Жанна ходила со своей большой рыночной корзиной в кремлёвский распределитель получать паёк для своей “товарища хозяйки”. И раз в две недели, когда паёк прибывал домой, Айседора, со своей обычной бездумной щедростью, устраивала “вечер с блинами” для всех своих друзей – вечно полуголодных поэтов и артистов. Они, кажется, заранее предвкушали эти дни. Через несколько часов весь запас белой муки полностью бывал исчерпан на приготовление блинов, на которые намазывался весь запас икры.
Для приготовления пищи в остальные дни, следовавшие за этими блинными пирами, у поварих в белых колпаках был только картофель, на котором они оттачивали своё кулинарное искусство. Каждый раз они готовили картошку в разном обличии: они ухитрялись делать её вкусно и варёной, и жареной, и в виде пюре. Они подавали к столу украшенные гербами, чеканкой и гравировкой серебряные тарелки и угощали такими блюдами, как картофель, жаренный в масле (“сотэ”), картофель “Новый мост”, суфле, картофель “Лионский”, картофель “Булочник”, крестьянский, жаренный в духовке, отваренный на пару, пюре на козьем молоке, взбитое, винегрет и т. д., и т. п. А когда их профессиональные умственные способности полностью истощались от придумывания новых способов, они приносили к столу на тяжёлых, аристократических серебряных блюдах картошку в мундире! <...>

В июле, прежде чем покинуть Лондон, Айседора Дункан вместе с несколькими друзьями нанесла визит одной модной гадалке, которая сказала ей:
– Вы собираетесь совершить длительное путешествие в страну под бледно-голубым небом. Вы будете богаты, очень богаты. Я вижу миллионы и миллионы, и даже миллиарды, лежащие вокруг. Вы выйдете замуж...
В этот момент Айседора непочтительно расхохоталась прямо в лицо предсказательнице и отказалась слушать дальше подобный вздор. Она знала, что собирается в длительную поездку, и могла представить себе возможность разбогатеть до положения миллионерши, если уж не миллиардерши, но она не могла всерьёз слушать о том, что в этой райской стороне ей суждено выйти замуж.
Когда она прибыла в Россию, страну бледно-голубого неба, то обнаружила, что курс рубля упал так низко, что даже для того, чтобы купить один коробок спичек, надо истратить сумму в рублях, доходящую до астрономических чисел. В этом смысле Айседора бывала миллионершей неоднократно. И вот, как бы во исполнение последней части предсказания, она в начале октября встретила молодого человека, за которого позже вышла замуж, – Сергея Александровича Есенина».

Елизавета Стырская (О Сергее Есенине):
«Немалое удовольствие доставлял ему сам процесс чтения стихов. Читал он превосходно. Лучше всех, кого я слышала. Вдоль стен, как в галерее, стояли девушки, любившие стихи Есенина. Они сжимали в руках его книги, ненавидели публику, прерывавшую чтение, и утешали Есенина как могли. Иногда он исчезал из нашей группы то с одной, то с другой в тёмной московской ночи в поисках тех маленьких радостей, которые несут с собой любовь. У этих девушек были свои интриги и конкуренция, но поэта они не отваживались этим беспокоить.
Одна из них особенно привлекла моё внимание. Однажды во аремя чтения в дверь до отказа заполненного кафе въехал велосипед, на котором ехала девушка. Велосипед врезался в щель между каким-то столом, раздвинул чьи-то спины, на девушку со всех сторон зашикали. Сверкнув своими большими армянскими или еврейскими глазами, она, не обращая внимания на ворчание, прокладывала себе дорогу велосипедом, чтобы ближе подойти к сцене. А глаза у неё были замечательные! Большие, карие с золотыми искрами, широкие, почти сросшиеся, вычурно изогнутые брови над прямым, узким носом, придаваших её узкому лицу особую значительность. Роскошные, загнутые наверх ресницы. Иронический рот и высокий лоб свидетельствовали об уме и силе воли. На ней была белая матроска со значком Ленина на воротнике, простая юбка и простые туфли. На голове – пёстрая шапочка, оттеняющая её явно восточную, обрамлённую великолепными волосами голову. Окидывая презрительным взглядом пёструю, плотно сбитую толпу сомнительных зрителей, она твёрдо держала руль велосипеда и ждала. Когда Есенин кончил читать, она быстро увела его.
– Кто это?
– Галя Бениславская. Партийка. Для Серёжи она много значит.
– Это хорошо! Она красивая и энергичная!
Однако друзья Есенина помрачнели, они не терпели, когда Есенин покидал их и вмешивались всеми мыслимыми способами. Они боялись потерять его, и не хотели потерять. Он был нужен им. У Есенина не было мужества. Есенин не был сильным. Свои чувства он охранял меньше, чем свою славу. А в частной жизни поэт был одиноким. Расставшись в 24 года с женой и детьми, он оказался без женской заботы, без тех, кто мог бы понять его чувства. Есенин жил в окружении друзей, которым был полезен, но они едва ли могли быть полезны ему...
Ничего так не ранит неокрепшие чувства, как грубые остроты и ирония, направленные против той, которая нравится. Есенинские друзья в совершенстве владели искусством высмеивать любовь, искусством подлым и убивающим. Этот упрёк должен быть им брошен. Есенин был обидчив и скромен, а есенинские друзья не стеснялись.
Они сыграли злую роль в личной жизни поэта, может быть самую злую. Есенин пил. Братья по имажинизму заключили его в узкий круг, льстили ему и подстрекали к бесконечным литературным экспериментам. Так рождался имажинизм. Так рождалось “Стойло Пегаса”. Нужно ли было всё это Сергею Есенину, об этом будут судить будущие историки. Литературное честолюбие поэта не всегда направлялось по правильному пути. У Есенина крестьянское недоверие к “городскому” весьма своеобразно сочеталось с полной неспособностью к самокритике. Как и все великие души, его мучили сомнения. Свои сомнения Есенин скрывал. Искусство было ему дороже женщин, дороже свободы, дороже родины, и на этой струне играл каждый, кому не лень. Есенин скучал. Скучал и пил. Пил и скандалил. Скандалил и становился мужественнее. И шёл навстречу своему концу».

Часть первая
Московская «Америка»
ГЛАВА ПЕРВАЯ (Москва – 1921)
Роковая встреча
1
Елизавета  Стырская, поэтесса, давняя знакомая Есенина:
«Георгий Якулов любил вспоминать своё военное прошлое, любил свою живопись и любил пить. И, наконец, он любил Есенина. Во-первых Есенин пил, во-вторых, Есенин  был талантлив. Якулов  и сам был талантливым художником, бескорыстно влюблённым в войну и революцию, поэзию и живопись – всё равно  во  что, он  всегда оставался героем и энтузиастом. Прекрасный  товарищ,  верный друг  и весёлый человек, которого все любили, везде был желанным гостем. Он первым узнал, что Айседора Дункан приезжает в Москву и  обещал Есенину познакомить его  с ней.
Была осень  1921 года. Холодным, дождливым, осенним утром  к нам в  комнату  вбежали Георгий Якулов и Анатолий Мариенгоф, мокрые  и возбуждённые. “Господа, приходите сегодня ко мне праздновать! Будут Айседора  Дункан, Таиров, Мейерхольд,  все, все будут. Придёт куча людей. Вы непременно должны  явиться”, – просил  Якулов. Тут он заметил, что на конфорке железной печи в котелке  варится картошка. Не снимая  перчаток, он выхватил картофелину и, обжигаясь, проглотил её.
Те времена мало годились для праздников. Мы были  бедны. Все без исключения. Мы носили жалкую обувь, смешные, сшитые из одеял пальто, бельё из простыней и платья  из гардин. Наши  руки почернели от холода и от топки. Сорванные обои, сырость и плесень в комнате придавали ей нищенский вид. Мебели не  было. На  столах  не было ни скатертей, ни посуды, ни еды. Не  хватало даже пуговиц на одежде, нечем  было почистить ботинки, не  было ниток,  чтобы  заштопать  чулки. В чём появиться на  празднике? Как в таком  виде показаться иностранной гостье, Айседоре Дункан? Новыми были только наши глаза, наши  речи – глаза энтузиастов и фанатиков.
“Праздник” Георгия Якулова  был также отмечен нашей  бедностью и нашим энтузиазмом. Каждый принёс сюда, что мог. На  длинном, похожем  на верстак столе, кучей лежали фисташковые орехи, дыни, колбаса, конфеты карамель, яблоки  и  хлеб.  Белый  хлеб добыл почётный гость. Было  и вино. Кто принёс – не знаю. Законом было  запрещено его  продавать. Вместительная студия художника выглядела празднично. Кирпичная печка в  центре  комнаты была хорошо  натоплена. Уже одно это свидетельствовало о празднике. Печка была обёрнута ковром, такой же ковёр  на полу. Часть ателье представляла  собой салон.  Там стояло несколько кресел и кушетка.
Непрерывно  звонил  телефон. У аппарата хлопотал Борис Пронин, старый  мальчик, некогда  принадлежавший к молодой питерской богеме. Актёры, поэты, художники, люди  из Наркоминдела, и даже кто-то  из Моссовета спорили и  шумели.  Ждали комиссара культуры Анатолия  Васильевича  Луначарского. Но  пока  его представляли  два  помощника  –  Захарий Григорьевич  Гринберг  и Давид Петрович  Штеренберг. Георгий Якулов говорил  о  революционных путях  в  живописи. Все толпились перед  огромным холстом, на  котором Якулов  изобразил  битву. Есенин и Мариенгоф  были одеты лучше  других,  они  сохранили  свой  гардероб. На Есенине был тщательно вычищенный и выглаженный  костюм. Явно  возбуждённый, он бесцельно бродил  по  ателье. Вечер затянулся, многие ушли. За  шумом голосов шелест осеннего  дождя не был  слышен.
Было 12  часов ночи. Внезапно дверь отворилась, и появилась группа  людей,  отряхивающихся  от дождя, удивившая нас своей непривычной нерусской  одеждой и нерусской речью. Это  были  Айседора Дункан, Ирма  Дункан и секретарь Айседоры  Дункан – Илья  Ильич Шнейдер.  Слава человека  всегда бежит впереди его, как свет фар  перед автомобилем. Мировая  слава Айседоры Дункан мощным прожектором  освещала  её  со всех сторон. В  этот вечер все  находились под  воздействием  её славы. Всему миру были  известны мелькающие в  течение  многих  лет  многочисленные описания  её богатства, её триумфов, поездок,  детей, её трагические  потери. Шёпотом  называли имена любивших  её мужчин, имена её детей, режиссёров,  композиторов,  друзей. <...> Но  слава непостоянна... Она умирает,  не успев  постареть... И Айседора  Дункан это  знала. Она была последовательницей  эпикурейцев.
Глаза Айседоры были похожи на мыльные пузыри. Но играющие  всеми цветами радуги мыльные пузыри. Величиной с  миндалину рот, прямой нос римлянки с  крутыми  ноздрями великой грешницы,  немного тяжёлые плечи, высокая шея, полноватый корпус и лёгкая гармоничная  походка танцовщицы. Большой  холодный лоб и массивная нижняя челюсть отличали  современную  женщину, думающую, беспокойную, энергичную.  Она  сняла со своих  шёлковых туфель  мягкие калоши, форма которых меня сильно  удивила и кокетливо  повесила  их на торчащий из стены  гвоздь. На ней  был короткий расстёгнутый жакет  из  соболей, вокруг шеи  необыкновенно прозрачный длинный  шарф. Сняв  жакет,  она осталась в строгой греческой  тунике красного цвета.  Коротко остриженные  волосы <...> были медно-красного  цвета. Привыкнув к античным позам, она полулёжа расположилась на  софе. И  сразу  же этот уголок расцвёл всеми красками  осени.
Айседора Дункан  рассматривала  присутствующих любопытными, внимательными  глазами,  она всматривалась  в  лица,  как будто бы  хотела их запомнить. Её окружили, засыпали вопросами. Она  живо отвечала  одновременно  на трёх языках: по-французски, английски и немецки. Её  голос звучал тепло, поюще,  капризно, немного возбуждённо. Голос очень  восприимчивой,  много говорящей женщины.  Из  другого  угла комнаты на Айседору  смотрел  Есенин. Его  глаза  улыбались, а голова была легко наклонена в сторону. Она почувствовала его взгляд прежде, чем  осознала  это, ответив ему долгой, откровенной улыбкой. И поманила его  к себе.
Есенин  сел у ног Айседоры, он молчал. Он не знал  иностранных  языков. На все вопросы  он только качал головой и  улыбался. Она не  знала,  как с ним говорить  и провела пальцами по золоту его  волос. Восхищённый  взгляд следовал за  её жестом. Она  засмеялась и вдруг обняла его  голову и поцеловала  его в губы.  С закрытыми  глазами она  повторила этот поцелуй. Есенин  вырвался, двумя шагами пересёк  комнату и  вспрыгнул на стол.  Он начал читать стихи. В этот вечер он  читал особенно хорошо. Айседора Дункан  прошептала по-немецки: “Он, он – ангел, он – Сатана, он – гений!” Когда он во  второй  раз  подошёл  к Айседоре, она  бурно зааплодировала  ему и сказала на ломаном  русском языке: “Оччень  хоорошо!” Они смотрели  друг  на друга, обнявшись,  и  долго молчали. Под утро  она увела  его с  собой...»
2
Илья Шнейдер, директор школы-студии А. Дункан:
«...Было за  полночь. Я  спросил Айседору, собирается ли она домой. Гости расходились. Айседора нехотя поднялась  с  кушетки. Есенин неотступно следовал за ней. Когда мы вышли  на Садовую, было  уже  совсем  светло. Такси в Москве тогда не было. Я оглянулся:  ни  одного извозчика. Вдруг вдали задребезжала пролётка, к  счастью  свободная. Айседора опустилась на сиденье  будто в  экипаж, запряжённый цугом. Есенин  сел с нею рядом.
– Очень  мило, – сказал я. – А где  же я  сяду?
Айседора смущённо  и виновато взглянула на меня и, улыбаясь, похлопала  ладошками по  коленям. Я отрицательно покачал головой. Есенин  заёрзал. Потом  похлопал  по своим коленкам.  Он  не  знал ни меня,  ни того,  почему Айседора  приехала на вечер со мной, ни  того, почему мы  уезжаем  вместе. Может,  в своём  неведении даже...  приревновал Айседору.
Я пристроился  на облучке,  почти спиной к извозчику. Есенин затих, не выпуская  руки  Айседоры. Пролётка тихо  протарахтела  по  Садовым,  уже  освещённым первыми лучами солнца, потом, за  Смоленским, свернула и  выехала  не к Староконюшенному  и  не к Мёртвому переулку, выходящему на  Пречистенку,  а очутилась около  большой церкви,  окружённой  булыжной  мостовой. Ехали  мы  очень медленно,  что моим спутникам,  по-видимому, было  совершенно  безразлично. Они казались  счастливыми и  даже  не теребили меня  просьбами  перевести  что-то...
...в то первое  утро ни  Айседора, ни Есенин не  обращали  никакого  внимания на то, что мы  уже который раз объезжаем церковь.  Дремлющий извозчик тоже не  замечал этого.
– Эй,  отец! –  тронул я его  за плечо. – Ты, что,  венчаешь нас,  что ли? Вокруг церкви,  как  вокруг аналоя,  третий  раз  едешь.
Есенин встрепенулся и, узнав в  чём дело, радостно  рассмеялся.
– Повенчал! – раскачивался он  в хохоте, ударяя себя по коленям и поглядывая  смеющимися  глазами на Айседору.
Она  захотела  узнать, что произошло, и, когда я объяснил, со счастливой  улыбкой  протянула:
– Mariage... (Свадьба - франц.)
Наконец,  извозчик выехал Чистым переулком на Пречистенку и остановился  у подъезда нашего особняка.
Айселора и Есенин  стояли на тротуаре, но не прощались.
Айседора  глянула на меня  виноватыми глазами и  просительно произнесла, кивнув на дверь:
– Иля Илич...  ча-ай?
– Чай,  конечно, можно организовать, – сказал я,  и мы все пошли в  дом.
С  появлением Есенина в доме на Пречистенке здесь стали бывать поэты-имажинисты».
3
О том, что встреча Сергея Есенина и Айседоры Дункан не была случайна, пишут в своей книге «Жизнь Есенина» Станислав и Сергей Куняевы (автор будет ссылаться на них и далее):
«Несмотря на свой возраст, Айседора действительно была ещё на редкость хороша и обаятельна – фотографии не лгут.
Их встреча была, что называется, предрешена. С первого мгновения они ощутили не просто взаимную душевную близость. Нет, это была встреча особей одной человеческой породы, одного типа.
Есенин как-то незадолго до гибели назвал себя “Божьей дудкой”. Такой же “Божьей дудкой” была и Дункан. Оба не колеблясь жертвовали своим земным благополучием ради искусства, вне которого не мыслили своей жизни.
Оба в это время были страшно по-человечески одиноки. О Дункан мы уже говорили. Что касается Есенина, то незадолго до встречи с Айседорой народный суд города Орла вынес решение о расторжении брака Есенина с Зинаидой Райх. Семьи, как таковой, давно уже не было, и всё же потерю детей и официальный развод Есенин перенёс крайне болезненно. В попытках найти утешение он пишет письмо верной имажинистской помощнице Галочке Бениславской с предложением встретиться. Бениславская, влюблённая в Есенина, долго ждала этой минуты... Поторопилась, однако. Айседора заслонила вся и всех. Галина будет ждать своего часа, “как верная собака”, вплоть до возвращения Есенина из-за границы. Оба они – и Дункан, и Есенин – отличались редкой широтой, душевной щедростью и мотовством. Дункан проматывала состояния своих мужей и свои собственные гонорары не глядя. Есенин точно так же поступал со своими жалкими заработкамип. И оба они были, по существу, бездомными людьми.
Оба искали того, “чего в мире нет”, строили свою жизнь по обрпзцу выстроенных ими воздушных замков. Есенин в кровавой революционной действительности пытался найти Инонию, Дункан – в пошлом мире буржуазной Европы – античную Грецию. <...>
И потянулись два мечтателя, Есенин и Дункан, друг к другу не столько как мужчина и женщина, сколько как два человека схожего душевного склада. Каждый из них ценил друг в друге нечто высшее, чем собственно мужское или женское... И с его и с её стороны в большей степени преобладала любовь к образу, созданному в реальной жизни каждым из них, чем к конкретному человеку.
Чем сильнее подобная тяга вначале, тем кратковременнее союз и страшнее последующий разрыв. Их соединение было соединением динамитной шашки и горящего фитиля, в чём им обоим пришлось убедиться очень скоро. Но пока... Пока они были очарованы друг другом с первой же минуты. <...>
Нельзя не сказать ещё об одном обстоятельстве, которое толкнуло этих двух людей в объятия друг друга.
Если Айседора Дункан, помимо всего прочего, увидела в Есенине сходство со своим погибшим малолетним сыном, то для Есенина не меньшее значение имело ощущение не столько женской, сколько материнской ласки, которой ему так не хватало в детстве. И едва ли случайно то, что все женщины, оставившие глубокий след в жизни поэта, были старше его по возрасту.
Можно ли всерьёз говорить о всех этих Женях, Ритах, Надях, Ликах и даже о Галине Бениславской?.. После юношеского романа с Анной Сардановской Есенин подсознательно тянулся к женщинам, способным дать ему именно материнскую заботу и нежность. Лидия Кашина – 1885 год рождения... Анна Изряднова – 1891-й... Айседора Дункан – их разница в возрасте измерялась восемнадцатью годами. Старше его была и Августа Миклашевская... Единственное исключение из этого правила – Софья Толстая.
С этих пор Пречистенка стала ещё одной точкой весёлого времяпровождения имажинистской компании. Приятели являлись туда, как к Надежде Робертовне Адельгейм, весело провести время. На Пречистенке всё было бесплатно, более того, провизия и спиртное поставлялись непосредственно из Кремля.
Компания гуляла и веселилась, наслаждаясь “общением” с Айседорой. Перескакивая с английского на французский и обратно, она смешно и неумело вставляла в поток своей речи исковерканные русские слова. Потом, поворачиваясь к Есенину, начинала очередной монолог, обращённый персонально к неподвижно сидящему, опустившему голову поэту: “люблю тебя”, “ангел”, “чёрт”... Достаточно было замолкнуть разговору, как она вскакивала и включала патефон. Или мчалась к роялю».
4
Надежда Вольпин, молодая поэтесса, близкая знакомая Есенина:
«Итак – четвёртое  октября. День по-летнему жаркий.  В  белом кисейном платье без рукавов  я  захожу в  книжную  лавку  имажинистов поздравить Сергея.
Слова  приветствия. И чуть не  сразу Есенин мне:
– А вы плохо, Вольпин, выбираете друзей.
– Чем мои  друзья вам не угодили?
– Вот вы считаете  Сусанну Мар другом, у  вас для  неё и хлеб и дом,  а Мар  дурно о вас говорит.
Я  круто повернулась  спиной, пряча  набежавшие слёзы. Нет, не из-за Сусанны – издавна знаю, как  легко предают подруги! Совладев с собой, смотрю ему прямо в глаза
– Запомните,  Сергей Александрович (И он  уже знает: если назвала по имени-отчеству, значит, сейчас  предъявлю счёт): я никогда  не строю  своё отношение к  людям на пересудах, на всяких “он сказал”, “она сказала”. На днях мне поспешили доложить, что я вот считаю Есенина  другом, а он... “худо  о вас  отзывается”. Я не изменилась  к вам... из-за чьих-то  слов... или даже ваших... Знаю сама, кто и  как ко мне относится. И дружбу  я так легко не предам. Ни дружбу Мар, ни  вашу.
А сама подумала: может у тебя и впрямь  совесть  не чиста, вот  и  оговариваешь Сусанну – даёшь отвод свидетельнице (недаром я дочь юриста!)
Но вечером я не пошла на его шумное празднество».

Анна Никритина, актриса Камерного театра, жена А. Мариенгофа:
«Мне  вспоминается вечер – его рождение или именины. Был и Мейерхольд, и Якулов – словом, много  гостей, а он до их прихода и  выпил со всеми жильцами, и в карты  на кухне с ними наигрался (там была такая большая,  длинная кухня), и так притомился, что  заснул. И именины праздновались  без именинника.  Но  никто не рассердился,  не обиделся, все смеялись,  шутили, пили за его  здоровье и объяснялись ему в любви заочно».

Иван  Старцев, знакомый Есенина, издательский работник:
«В эту зиму ему на именины был подарен плакатный рисунок (художника не помню) – сельский пейзаж. На рисунке была изображена церковная колокольня с вьющимися над ней стрижами, просёлочная дорога и трактир с надписью “Стойло”. По дороге из церкви шёл Есенин в цилиндре, под руку с овцой. “Картинка” много радовала Есенина. Показывая её,  он говорил:
– Смотри,  вот дурной, с овцой нарисовал!
Уезжая за границу,  он бережно передал её на сохранение в числе  других архивных мелочей, записок и писем А. М. Сахарову».
5
И. Дункан:
«В один из последующих вечеров Айседора принимала нескольких друзей в своей студии. В мягко освещённой комнате, синие занавеси которой казались реющими далеко в пространстве, царила полная, почти религиозная тишина, ибо Айседора танцевала мазурку Шопена. На глазах у зрителей одно прекрасное движение таяло, сменялось другим, не менее совершенным. И когда последние звуки фортепиано замерли и Айседора вышла к своим безмолвным, потрясённым друзьям, чьи увлажнившиеся глаза говорили об их благодарности, возвышенное настроение было внезапно нарушено топотом дюжины ног по лестнице и полудюжиной нетрезвых голосов, приближающихся с хриплым хохотом и пьяными шутками.
В комнату – безмолвный храм Айседоры – ворвалась орда поэтов-имажинистов во главе с Есениным и Кусиковым с его неизменной балалайкой. Верховная жрица, которая в любом другом подобном случае выгнала бы незваных гостей вон со словами, хлещущими не хуже бича, приветствовала этих шумных последователей Бахуса и Аполлона.
С помощью друга-переводчика она сказала Есенину, которого была счастлива увидеть:
– Я сейчас буду танцевать только для вас!
Она поднялась с дивана и попросила пианиста сыграть вальс Шопена, который, как она полагала, должен был привлечь лирическую душу златокудрого поэта. И восторженно, радостно, с обольстительной грацией, она погрузилась в ритмы танца! Когда музыка смолкла, она подошла с простодушной улыбкой, сияющими глазами и протянутыми руками к Есенину, громко говорившему что-то своим товарищам и спросила его, как ему понравился её танец. Переводчик перевёл. Есенин сказал что-то грубое и непристойное, что вызвало столь же грубый и непристойный хохот его пьяных приятелей. Друг, игравший роль переводчика, сказал с явным смущением Айседоре:
– Он говорит, что это было ужасно... и что он сам может это сделать лучше!
И, даже не дождавшись, пока вся эта реплика была переведена ошарашенной и оскорблённой Айседоре, поэт вскочил на ноги и заплясал посреди студии, как ненормальный. Балалайка бренчала, и его собратья по богеме издавали крики одобрения.
Музыка, Покой, Грация и Красота бежали стремглав из храма, где продолжала бесчинствовать разгульная орава, а вскоре за ними последовали и приглашённые друзья, успевшие всё же вкусить в начале вечера их благословение».

С. Есенин – Г. А. Бениславской:
«Милая Галя!
Я очень и очень бы  хотел, чтоб  Вы пришли сегодня ко мне на Богословский к  11 часам.
Буду ждать Вас!
За д...  Спасибо.
Без
С. Есенин.
1921.  5 окт.».
6
Анатолий Мариенгоф, поэт и прозаик, близкий друг и соратник Есенина:
«...  диспут в  том же кафе  “Домино”.
На  трибуне Маяковский.
За пурпуровым  столом три маститых  критика – Ю.  Айхенвальд, Пётр Семёнович Коган и профессор Сакулин.
Ю. Айхенвальд в очках  с очень толстыми стёклами.
Но и они, вероятно, недостаточно  толсты. Поэтому критик всё  время щурится. Неужели и у  него есть  желание что-то  увидеть в этом мире?
Ю.  Айхенвальд – эстет. Он  говорит и  пишет  красиво.
Даже  чересчур красиво. Он интеллигент. Даже чересчур интеллигент... И сутуловатые плечи  у него интеллигентные, и узкая  грудь, и  худая  длинная шея, и  тонкие  пальцы  с  белыми ногтями, и невыутюженные  брюки, и высокий  крахмальный  воротничок, и  медная запонка, сверкающая  из-под  чёрного  галстука,  неумело  завязанного.  ...
Профессор  Сакулин словно  сошёл с иконы  суздальского письма. У него длинные прямые  волосы, длинная  борода и всепрощающие  глаза. Свои книги он  пишет для  великого русского  народа,  который  его  не  читает. Его лекции,  посещаемые  преимущественно барышнями  из хороших семейств, это  не лекции, а служение  во  храме  литературы.
Пётр  Семёнович Коган  по  виду более  современен,  чем  его коллеги. Он  похож на  провизора из провинциальной аптеки. Горбинка на  носу, шея, как у  пивной бутылки, и волосы  в  сплошной мелкий завиток. Он  говорит удивительно  гладко, не  понижая и не  повышая  голоса. Говорит с безукоризненными  запятыми. Знак восклицательный, знак  вопроса  и  многоточие отсутствуют в его речи. На моей памяти  этот  оратор ни  разу  не запнулся, ни разу не кашлянул и не  сделал  ни одного  глотка воды из  стакана. Его  общедоступные  лекции я слушал  еще  в Пензе,  будучи  гимназистом,  и  уже тогда  был  убеждён, что  они  могли  бы  превосходно  излечивать от  бессонницы самых тяжёлых  психастеников.
Маяковский взошёл на трибуну после Петра  Семёновича. Первым  выступал профессор  Сакулин, вторым – Ю. Айхенвальд.
– Товарищи, – начал Маяковский, – этот Коган  сказал...
И,  не  оборачиваясь, ткнул  внушительным  пальцем в сторону Ю. Айхенвальда.
Хорошо воспитанный,  интеллигентный  человек ещё больше сощурился  и поправил  галстук.
Минуты  через три  Маяковский,  вторично  ткнув пальцем  в сторону Ю.  Айхенвальда, повторил:
– Так вот...  этот Коган  сказал...
Тот,  который  не  был  Коганом  и меньше всего  мечтал им  быть, как-то мучительно повёл длинной худой  шеей, словно ему  был тесен  крахмальный  воротничок, и  дрогнувшими  пальцами  поправил  на носу очки.
Мы все как  один блаженно  заулыбались. Критики не  были  для нас самыми  дорогими существами на свете.
– Интересно! – сказал Есенин.
– Тс-с-с.
Маяковский снова ткнул пальцем в знакомом направлении: 
– Этот Коган...
Белоснежным  платком  эстет вытер на  лбу капли пота, вероятно  холодного, и шуршаще-шелестящим голосом деликатно  поправил своего мучителя:
–  Уважаемый Владимир Владимирович,  я  не Коган, я  Айхенвальд.
Но Маяковский, как говорится, и носом не повёл. Мало того,  примерно через минуту он в четвёртый раз  ткнул  пальцем в несчастного  эстета,  который бледнел и  худел на наших  глазах:
– Этот Коган...
Ю. Айхенвальд нервно встал, вытянул шею, вонзил,  как  вилки, свои бледные бескровные пальцы в  пурпуровый стол и  сказал так громко,  как,  думается, еще  никогда  в  жизни  не  говорил:
– С вашего позволенья, Владимир Владимирович, я Айхенвальд, а  не Коган.
В  кафе стало  тихо.
А Владимир Владимирович,  слегка  скосив  на  него  холодный  тяжёлый взгляд, раздавливающий человека, ответил с презрением:
– Все вы... Коганы!»                                                                                                                                                                                                                                                                                                                            
7
Надежда Вольпин:
«На переломе осени имажинисты затеяли провести  у себя в кафе фестиваль – что-то вроде костюмированного  бала.  <...>
Ко  мне подошёл журналист-международник  Осоргин. <...>
Осоргин заговорил со мною, как  со старой знакомой.
– Я не налюбуюсь  этой парой! – кивнул он на Есенина  и Бениславскую.  Да и как не любоваться!  Столько преданной,  чистой любви в глазах юной женщины! (Юной шёл  тогда двадцать пятый год).
Нашёл,  с кем делиться своими  восторгами! Но, значит мои глаза не выдали ревности. <...>
Мне  отчётливо вспомнилась эта  картина  примерно  полгода спустя, когда я сидела  вдвоём с Есениным,  в книжной лавке, днём, где-то  на антресолях и у нас  зашёл разговор о Бениславской.
– Да  что вы  к  Гале ревнуете? Между нами же нет ничего, только  дружба! Было, всё  было, но теперь только дружба!
Вот потому и ревную.
“Было!” И я знаю точно, когда. Фестиваль. Осоргин. Изумрудные, сияющие счастьем  глаза.
– Понимаете,  продолжает Есенин. – Мне  нравится разлагать её веру. Марксистскую. Она ведь ух какая большевичка!.. Упорная! Заядлая! Она там работает. В  Чека.
(Вроде, приврали вы, Сергей Александрович: Бениславская  работает в газете “Беднота”. Или скажете – по совместительству? Так это или не  так, Галина  Артуровна не спешит разуверить друга в своих больших “защитных” возможностях.)».
8
И. Дункан:
«В середине октября – ровно через три месяца после отплытия Айседоры Дункан из Лондона – двери дома № 20 по Пречистенке открылись, чтобы принять детей, избранных учениками школы. Они рвались сюда сотнями, но, как было сказано, по другому поводу: “Много званых, а мало избранных”. Из всех детей, подвергшихся проверке, только пятьдесят наиболее способных были приняты в будущую школу. С этого времени до третьего декабря, когда школа была официально открыта и полностью готова принять маленьких воспитанников, они приходили каждый день получать свои первые уроки у Айседоры и Ирмы.

Так как октябрьские дни становились короче и резко похолодало, Айседора и Ирма начали с беспокойством думать о зиме, ибо, в предвкушении своего устройства в тёплом Крыму, они не привезли с собой никаких тёплых вещей, тем более мехов. Красин, с которым они поговорили, посоветовал им поехать в хранилище меховых вещей и подобрать там что-нибудь. Он достал для них специальный ордер. С большим волнением они поехали на склад. Ирма советовала Айседоре подобрать хорошие шубки из собольего меха, сейчас у них есть шанс получить их бесплатно. Но Айседора и слышать не хотела о таких вещах.
“Мы должны быть похожими на всех трудящихся. Мы обе выберем по одной из тех отличных шуб из овчины, что носят крестьяне. Как вон у тех двух женщин”, – сказала она, указывая на двух плетущихся по улице крестьянок, на которых были зловонные широченные шубы, сделанные из грубо обработанной овчины мехом вовнутрь. Топорно выдубленная наружная сторона шкуры у одной из них была покрашена в чёрный цвет, у другой – в ярко-оранжевый.
“Ну разве они не прекрасны?” – спросила донкихотствующая Айседора.
Когда они добрались до склада, их ввели в настоящую пещеру Аладдина, холодную как лёд. Зрелище, представшее их глазам, могло вызвать у любого члена союза мехоторговцев апоплексический удар от зависти и алчности. На стеллажах и вешалках, ряд за рядом, размещались шубы, накидки, горжетки, палантины, шапки, пелерины и пледы из всех наиценнейших мехов мира. Тут было множество бархатных пелерин, отороченных мехом чёрно-бурой лисицы, использовавшихся в былые дни для того, чтобы укутывать шикарно одетых аристократок, когда те ездили в санях. Тут были в несказанном количестве длинные накидки-безрукавки из горностая, норки, соболя, персидского каракуля. Здесь были сотни шуб, сшитых из одного ценного меха и отороченных другим; и тысячи шуб попроще из всех мыслимых шкур, среди которых овчина и кролик были вульгарным исключением. Горжетки из уникальных, роскошных голубых песцов висели красочными связками, и были также и другие, из чёрно-бурых лисиц, горностая, соболя. Ковры для карет и саней из медвежьих шкур, рыжих и белых лисиц, норки, каменной куницы, белки и даже соболя были навалены тут высоченными штабелями. Хотя вокруг была одежда всевозможных видов и размеров, её “возраст” иногда можно было угадать по покрою рукавов.
После длительного осмотра всех этих чудес, хождения взад и вперёд, исследования и поглаживания нежных мехов Айседора сделала свой выбор – шубу из куницы, отороченную горностаем. Это был, впрочем, самый скромный экземпляр, какой только она смогла найти, и, судя по его широченным рукавам из каракулевых лапок, он датировался концом девятнадцатого столетия. Для Ирмы она выбрала старомодную длинную норковую шубу с высоким собольим воротником. Вместе они вышли со склада с накинутыми на плечи обновами. В конторе им пришлось расстаться с шубами – предстояла оценка меха. Прошла неделя, меха на Пречистенку так и не доставили, и Айседора попросила одну из секретарш позвонить на склад. Той сказали, что если товарищ Дункан озаботится заплатить столько-то тысяч золотых рублей или столько-то миллиардов бумажных, то обе шубы, несомненно, будут доставлены ей на дом.
Эпилог истории с меховыми шубами наступил спустя несколько недель, когда Айседора репетировала в театре. Она закончила сама репетировать с оркестром и собиралась начать репетицию с детьми, когда первый скрипач посмотрел на часы и встал, собираясь уходить. Его время вышло. Даже для самого Ленина он не стал бы работать сверхурочно. Айседора через переводчика сказала:
– Вы знаете, что дети всё это время простояли на сквозняке на сцене, терпеливо дожидаясь своей репетиции?
Дирижёр, однако, никак на это не прореагировал, а, напротив, дав знак остальным музыкантам, тоже поднялся уходить. Айседора начала опять:
– Я проделала весь этот путь, чтобы помочь детям России. Я с готовностью жертвую многим ради этой задачи. Конечно, товарищи, вы можете пожертвовать несколькими минутами и сыграть для этих детей.
Первый скрипач прорычал переводчику:
– Да, мы знаем, зачем она приехала в Россию. Она приехала за дармовой собольей шубой.
И с издевательским хохотом все они вышли из оркестровой ямы, оставив Айседору, оскорблённую до слёз, продолжать репетицию представления, которое она собиралась дать бесплатно для рабочих Москвы».

В № 1 журнала «Экран. Вестник Театра – Искусства – Кино», в заметке «Тема  дня», писали:
«... На Тверской появился первый после революции цилиндр. Очень высокий и очень  блестит. Оказалось, один из имажинистов.
Встречные  кепки, шапки и  картузы оборачиваются,  благодушно улыбаясь:
– Такой большой цилиндр и такой “маленький поэт”.
Если бы говорили наоборот,  было бы,  конечно, лучше для обоих».

Начало русских мучений Айседоры
1
Надежда  Вольпин:
«Поздняя осень двадцать  первого. Снова  мы вдвоём в  большой комнате на Богословском. Стол  отодвинут от диванчика – Сергей простужен – к началу  комнаты,  подальше от окна. За столом и сидим, попивая  стынущий чай.
Не помню  сейчас, чем был подсказан мой вопрос:
– А сами вы считаете себя гением?
Сергей обдумывает ответ. Я мысленно  делаю вывод: раз не спешит отрицать, значит, считает! И услышала:
– Вы что же, меня вовсе за круглого дурака почитаете? “Гений ли” – ведь это только время  может показать!
Но выходит всё  же согласно моим невысказанным словам: примеривается  к мысли о своей гениальности.
А как рассудило время, не мне  определять».

Илья Шнейдер:
«На высоком, от пола  до потолка, узком зеркале,  стоявшем в комнате Айседоры, виднелся нестёртый след  нашей с Есениным  шутки  над  Айседорой: пучок расходившихся линий, нанесённых  кусочком мыла, давал иллюзию разбитого трюмо. Мыло так и осталось лежать  на мраморном подоконнике. Однажды  Айседора  взяла  его и неожиданно для нас написала на зеркале по-русски, печатными буквами: “Я лублу Есенин”.
Взяв у неё  этот мыльный карандашик, Есенин провёл под надписью черту и быстро  написал: “А  я  нет”.
Айседора отвернулась, печальная. Я  взял у Есенина карандашик, который он со злорадной  улыбкой продолжал держать в руке, и, подведя новую черту,  нарисовал  тривиальное сердце, пронзённое стрелой, и подписал: “Это  время  придёт”.  <...>
Айседора погрузилась в  работу. На занятия  ежедневно приходили сто пятьдесят детей. Нужно было отобрать из них сорок...  Конечно, мы не оставили своей старой мечты о тысяче  детей и большом  зале. Подвойский время от  времени что-то подыскивал и присылал  за нами  машину. Однако  возвращались разочарованными: залы  были холодными.
Полтораста детей, ежедневно  ходивших в школу на предварительные занятия, полюбили Айседору, полюбили танцы.
Айседора страдала оттого, что приближалось время, когда ей придётся отобрать «сорок энтузиастов”. И она продлила уроки, репетируя с  детьми “Интернационал”, которым  она  решила  закончить свой  первый спектакль, назначенный на 7 ноября 1921 года – в день четвёртой  годовщины Октябрьской революции.
Кроме “Интернационала”, Дункан включила в программу “Славянский марш”  и 6-ю  симфонию Чайковского».
2
И. Дункан:
«Большой театр в Москве вмещает свыше трёх тысяч человек, но в десятки раз больше коммунистов рвались увидеть танец Айседоры Дункан, о котором столько говорили. “Правда”, “Известия” и все прочие рабочие газеты помещали высказывания читателей о всемирно знаменитой танцовщице, которая столь мужественно покинула “гибнущую капиталистическую Европу” ради того, чтобы приехать работать для детей новой Советской Республики. И разумеется, они стремились не упустить случая увидеть её бесплатно.
Итак, это было 7 ноября 1921 года, и Айседора Дункан танцевала свою программу на музыку Чайковского для бесплатной публики из “рабочих”. Билеты, однако, тщательно распределялись, и публика состояла из элиты коммунистической партии, всевозможных комиссаров, правительственных чиновников, руководителей и служащих различных профсоюзов, представителей Красной Армии и всех иностранных корреспондентов. Снаружи, на снегу, стояли люди, для которых на самом деле Айседора и хотела бы танцевать, – менее удачливые рабочие, толпа огорчённых, помятых, прижатых друг к другу мужчин и женщин. От их натиска двери театра охранялись бдительным кордоном милиции.
Первая часть программы состояла из обычных политических речей, которые всегда произносятся в подобных случаях. В этом, разумеется, Россия не отличается от других стран, отмечающих свои политические годовщины. Но как ни любит русская аудитория хорошие речи, и чем длиннее, тем лучше, публика этого гала-собрания не уделила должного внимания товарищу Анатолию Васильевичу Луначарскому, комиссару народного образования. Люди ждали, сдерживая себя как только могли, выхода Дункан в “Славянском марше”. Когда Луначарский завершил свою речь пламенной концовкой и оркестр грянул “Интернационал”, все они вскочили с мест и с воодушевлением запели гимн.
Об участии Айседоры в гала-программе, вероятно, лучше расскажет статья из московских “Известий”:
“...Давно уже подмостки Академического Большого театра не видали такого доподлинного праздника искусства.
Это был гармонический праздник освобождённого человеческого тела. Айседора Дункан – танцовщица, но здесь не было танца в его обычном техническом смысле.
Это было полное красоты пластическое и мимическое толкование музыкальных шедевров, притом толкование революционное.
Ни на минуту оркестр, музыка не приспособлялись к исполнительнице. Не было шаблонного аккомпанемента, а было совершенно равноправное, самостоятельное исполнение оркестра.
Пластическая ритмика Дункан дополняла, разъясняла, иллюстрировала трагические ритмы Шестой симфонии Чайковского.
Можно спорить с толкованием некоторых отдельных мест, спорны и неубедительны также нюансы и темпы, взятые дирижёром Головановым, – но всё же провести одной громадную четырёхчастную патетическую симфонию, симфонию радости и печали, жизни и смерти, восторга и возрождения, падения в бездну и победного устремления ввысь, всё время держа зал в напряженном состоянии, – это большая победа.
Совершенно  особливо хочется остановиться на “Славянском марше”  Чайковского.
Марш этот не  только славянофильский, не только ура-патриотический, он – панславистский,  настоящий царский марш,  с повторяющимся гимном. Это в полном смысле слова и по мелодиям и по настроению  произведение контрреволюционное.
Неподражаемым пластическим и мимическим исполнением этого марша Айседора  лишний раз показала, что может сделать с вещью, совершенно  несозвучной современности, одарённый артист.
На фоне музыки Чайковского Дункан изобразила в захватывающей  мимике и пляске согбенного, тяжело плетущегося, утомлённого, скованного раба, силящегося  порвать оковы и наконец падающего ниц  от изнеможения. Но посмотрите, что делается с этим рабом при первых звуках проклятого царского  гимна: он с усилием приподнимает голову,  его лицо искажает безумная гримаса  ненависти, он  с силой выпрямляется, напрягает нечеловеческие усилия, чтобы порвать рабские цепи.
Это  ему удаётся сделать в конце марша.
Раб выпрямляет искривлённые пальцы, он  простирает застывшие руки вперёд – к новой радостной жизни.
Аллегория была понятна всем. Шествие раба по сцене – это  крестный путь придавленного царским сапогом русского трудового народа, разрывающего свои цепи.
В исполнении  Дункан  царский гимн прозвучал, как это ни парадоксально, революционно.
На фоне гимна победила революция...”
Но высшей точкой волнений этого вечера для восхищённой публики наступила, когда эмоции от “Славянского марша” улеглись, оркестр заиграл “Интернационал” и Айседора вышла на середину сцены. Там она встала твёрдо, неподвижно, как статуя, задрапированная в красное, и начала одной мимикой изображать крушение старого порядка и приход нового – братства людей. И когда все встали и горячо запели слова этого гимна, они казались похожими на оживший античный хор, комментирующий героические жесты центральной фигуры на сцене.
Во время исполнения танцовщицей первого куплета поющая аудитория увидела, как из угла сцены вышла Ирма, ведя за руку ребёнка, за которым вышли один за другим сто маленьких детей в красных туниках, каждый из которых высоко поднятой правой рукой крепко, по-братски сжимал левую руку следующего; на фоне синих занавесей ярким живым бордюром они окружили огромную сцену, протягивая свои детские ручонки к светлой, величавой, бесстрашной и лучезарной фигуре своей великой учительницы».

Матвей Ройзман, поэт, участник группы имажинистов:
«... <в “Печати и революции”> был  помещён и ответ  Луначарского, который  отказывался от публичной дискуссии, считая,  что имажинисты “обратят её ещё  в одну  неприличную рекламу  для своей группы”.
Есенин стукнул кулаком  по столу:
– То мы шарлатаны, то мы рекламисты. А  кто  за нас стихи пишет?
В общем, выступления  командоров свелись  к тому, что раз  имажинистов  упрекают в саморекламе, то  они и должны её организовать. Широкую! Шумную! На  всю Москву! <...>
Мы вышли вшестером на улицу, моросил осенний дождь, было темно. На  Большой Дмитровке приставили  лёгкую лестницу  к  стене  дома, сорвали дощечку с наименованием улицы, и она стала  именоваится улицей  имажиниста  Кусикова. На Петровке со здания  Большого театра Мариенгоф снял  дощечку  и  прибил  другую: “Улица имажиниста  Мариенгофа”. Вскоре Кировская сделалась улицей имажиниста  Н. Эрдмана, Кузнецкий мост Есенинским, а  Б. Никитская – улицей имажиниста Шершеневича.
Кусиков  нёс дощечки в  рюкзаке. Когда  мы проходили через Советскую площадь (по пути на Б. Никитскую), Сандро  остановился возле статуи Свободы. Вынул из рюкзака дощечку  размером побольше. Шершеневич осветил её электрическим фонариком, и мы увидели: “Благодарная Россия – имажинистам”. Далее были перечислены все, входящие в  орден. Эту  дощечку Кусиков  предлагал особыми шурупами привинтить к подножию статуи Свободы. Есенин возразил: мы переименовываем  улицы, а не памятники. Спор закончился  в  пользу Сергея.
На следующее утро Кусиков нанял на целый день извозчика,  и возил знакомых показывать  улицу, которой было присвоено его имя. К шести часам вечера дощечка с  его фамилией  была сорвана. Та же участь постигла и  другие дощечки. Есенина провисела  дня три-четыре. Нас, имажинистов, никуда  не  вызывали, в  газетах  и журналах об этом выступлении  не было  ни слова,  никто  о нём  не  говорил  и  на литературных вечерах».
3
Е. Стырская:
«Есенин влюбился. Друзья его были бессильны. Дружба так же ревнива, как и любовь. Друзья Есенина – Мариенгоф, Сахаров, Колобов интриговали против похитительницы. Началось тайное единоборство. Мягко, естественно, привлекала Айседора Дункан своих врагов в своё жилище. Через месяц друзья Есенина стали постоянными посетителями бывшего особняка Балашовой на Пречистенке.
Айседора Дункан импонировала им своей славой, своими приёмами, своей умной лестью. Друзей Есенина она словно околдовала. Но сама их терпеть не могла и пыталась отлучить от них поэта. Шаг за шагом. <...> Айседоре было за сорок. Глубокая складка между бровей свидетельствовала о тяжёлых раздумьях, бессонных ночах и горе. А Сергею Есенину было двадцать пять. Он был русский, крестьянин, поэт и нищий. Он любил свою славу, воспевал свой народ, берёзы, кобыл и свою “Россию”. Он пил и скучал. И писал “Пугачёва”.
Его любили скромные провинциалки – наивные души. Его любила Галя Бениславская, девушка с пламенными глазами, с огненным взглядом и значком Ленина на груди. Она была ему предана и верна как друг и женщина, ничего за это не требуя, ничего. У неё была жалкая комната и много обязанностей: дела и партийные нагрузки. Но во имя своей любви она была готова забросить всё. <...>
Есенин исчез из её круга. Он переселился в особняк на Пречистенке. В “Стойле Пегаса” появлялся редко. А если и приходил, то только под руку с Айседорой. Они не расставались, совсем как хорошие супруги. Однажды Есенин появился с Дункан в “Стойле Пегаса”, я стояла на эстраде и читала стихи. В руках у неё были жёлтые и белые хризантемы. Но они были предназначены не мне. Айседора купила их для Есенина. Когда я кончила читать, она горячо зааплодировала, предложила мне цветы и сказала несколько слов по-русски. У неё были необыкновенные способности к языкам, но русский даётся иностранцам особенно трудно. Я сказала ей об этом. Она посмотрела на Есенина счастливым взглядом и ответила мне: ”Мой учитель – любовь”.
Айседора усадила меня рядом с собой и обняла. В этот вечер мы много разговаривали. Говорила в основном она, говорила по-немецки, говорила восторженно: “Русские необыкновенные люди, Россия необыкновенная страна. Русская революция – самая великая революция на земле... Я хочу жить и умереть в России... Я хочу быть русской... Я счастлива любить Есенина! Есенин – великий поэт, он – гений! Я покажу его всему миру, я хочу, чтобы весь мир склонился перед Сергеем Александровичем Есениным”. Последнюю фразу она сказала с особым, странным энтузиазмом! Я поняла, что она будет отчаянно сражаться за его любовь и не отдаст его.
Затем она показала мне написанные ею по-английски и переведённые на русский стихи, исполненные такого же восторга, как и её речи. В них Есенин назывался молодым охотником и пастухом. Но оканчивались они на печальной ноте: она благодарит судьбу за то, что её уход был украшен закатом последней любви.
Есенин был последней любовью Айседоры Дункан. Последний язык пламени вспыхивает ярко, но горит недолго... Она старалась уберечь ото всех свою последнюю любовь. Кто её за это осудит? Когда я увидела её, то подумала о её громкой славе, о самоотверженной любви к искусству, о мощном языческом культе, который она создала из своего искусства, и спросила: “Айседора, что сильнее, слава или любовь?” Она взглянула на меня презрительно и серьёзно, и её маленький рот исказила судорога: Исскуство – это туман – дым – ничто... Искусство – это чёрное, негр любви, слуга, её раб. Если бы не было любви – не было бы искусства”.
Есенин помрачнел. Он не понимал по-немецки. Айседора заметила это и попросила меня перевести Есенину всё, что она говорила. Она целовала его, гладила его руки и ласкала его у всех на глазах. Я перевела её восторженные слова о нём и России... Он удовлетворённо улыбнулся. Айседора Дункан ему импонировала. Ему нравилось, что его так любят и хвалят. “Глупая... ”, – сказал он нежно, поглаживая её плечо. «Что такое глупая?» – спросила она. Я перевела. Айседора Дункан опять целовала его руки и нежно повторяла, подарив его долгим, нежным взглядом: “Глу-у-пая! ”
Публика в “Стойле Пегаса”, улыбаясь, наблюдала эту сцену, но Айседора, помолодевшая, красивая, возбуждённая, смотрела на всех счастливыми глазами. И внезапно предложила: “Я хочу танцевать! Здесь, на помосте, где мой Есенин читает свои стихи, перед этой публикой! Я хочу, чтобы все видели, как я танцую!”
Но Есенин этого не позволил. “Почему? Почему? Почему? ” Она настаивала. Он не отвечал. Прижавшиеся к стенке, стояли не замеченные поэтом молодые героини его прошлых романов. Он с ними даже не заговорил. Только к Гале Бениславской он подошёл на две-три минуты, обменявшись с ней несколькими словами. Галя улыбалась презрительно и иронически, смотря в глаза Айседоре Дункан, которая занервничала и спросила ревниво: “Кто это? ” И, встав с кушетки, подозвала Есенина к себе, а затем решительно вывела его из “Стойла Пегаса”.
“Широкая русская натура” – понятие литературное. Как явление душевное – это карамазовщина. Поэт всегда одинок, а Есенин был поэтом. Друзья Есенина... На это он отвечал: “Средь людей я дружбы не имею... ”, а также многими другими строками своих стихов. Однако русский человек любит общество. Есенин боялся одиночества. Окружённый шумной толпой кажущихся друзей и собратьев по цеху поэтов, замкнулся в своём одиночестве. Больше, чем женщин, больше, чем родину, больше чем семью, Есенин любил славу. И не хотел ни с кем её делить. Он относился к ней с недоверием. Он был её рабом. Он дрожал над ней. Он готов был для неё на жертвы. Он хотел всегда купаться в славе.
А у Дункан была слава, шумная, немеркнущая мировая слава. Эта слава гипнотизировала Есенина. И к ней он ревновал Айседору. А с кем делила славу она? На столе у неё стоял портрет Гордона Крэга. На патетическом французском языке Дункан объясняет одному из гостей, что Гордон Крэг – гений. Из всей этой тирады Есенин понял только слово “гений”. Есенин в ярости, он смотрит на портрет и тотчас же решает удалиться. Это не ревность любовника. Есенина любят, Гордона Крэга любили. Есенин молод, Гордон Крэг – стар. Это соперничество в славе. Есенин не выносил чужой славы. Поэт вообще не любил ничего чужого. Чужое – враждебно. Чужое – непонятно. Чужое кажется ему смешным. И это тоже – по-русски. Айседора Дункан – чужая. Любимая, но чужая. Всё чужое нужно победить и положить у ног своих. Всё чужое нужно обуздать. Это идёт ещё с татарских времён.
Так начались великие русские мучения Айседоры Дункан. Но всё имеет свои границы. Айседора терпела. Айседора любила. Россия 1921 года была храмом, двери которого были открыты для всех верующих. Пафос революции реял над миром, как чудовищный пропеллер, несущий с собой загадку. Ожидали воскрешения человечества. Презиравшая дремотное состояние европейской сцены, Айседора Дункан, великая энтузиастка своего искусства, устремилась в Россию. Ей чудились московские площади, на которых массы разыгрывали гигантские мистерии своего освобождения. Она хотела видеть детей рабочих и крестьян, танцующих танец свободы. Она хотела научить их. Она знала, что арена освобождённого искусства там, где свобода. Всё это она написала русскому революционному правительству. И получила исполненный пафоса короткий ответ на языке революции: “Только русский революционный народ может понять Вас. Приезжайте к нам, мы дадим Вам возможность жить и работать”. Она ответила кратко: “Согласна”. И она поехала. Всё это я взяла из воспоминаний Айседоры Дункан.

Особняк на Пречистенке гудел детскими голосами как улей. Детей помыли, постригли, покормили и начали учить танцам. Их учили новому ритму новой эры. Это были бледные, ослабленные недоеданием и скромные дети бедноты из подвалов. Айседора Дункан слушала их непонятную болтовню и смотрела на них глазами восторженной художницы и матери. Она любила детей. Своих она потеряло...
Школа росла и разрасталась. Дункан вынашивала фантастические планы – организовать представление её революционной школы по всему миру. К старому миру у неё был длинный и злой счёт. И она танцевала с детьми “Интернационал” с красным знаменем. Это был апофеоз. И, может быть, очень наивный. Но ведь всякая вера проста и наивна. Айседора Дункан была верующая, любила Россию и русскую революцию. Любовь эта пришла внезапно, как и всякая любовь.
В открывшемся России сердце Айседоры Есенин занял первое место. И всё изменил. Таков эгоизм любви. Этой любви двух великих людей суждено было стать великим поединком. <...>
Он очарователен! Он – ангел! Я очень люблю Сергея Александровича! Он – гений! Я поеду с ним в Европу и Америку, я сделаю его знаменитым на весь мир! Весь мир склонится перед Есениным и мною!
Пафос этих слов достиг своей цели. Есенин начал мечтать о мировой славе, о том, чтобы им восхищался мир. ... Прощаясь со мной, он сказал: “Не бойся, я буду писать... Всё это ни о чём не говорит... Я ощущаю прилив сил. Они движутся подобно планетам, понимаешь, они движутся подобно планетам... Одна планета – это любовь, другая революция, третья – смерть... Этому нужно дать выход... Я напишу много, много... А как быть с имажинизмом, я хорошенько не знаю, я разочаровался... Только не говори Мариенгофу, он рассердится”. <...>
Айседора Дункан всерьёз носилась с планом отдалить Есенина от друзей, от родины, от прошлого. Все говорили об их поездке за границу».
4
И. Старцев:
«С Айседорой Дункан Есенин встретился и познакомился осенью в  1921 году. В компании друзей он никогда не говорил об  этом  знакомстве. Привязанность его к знаменитой танцовщице обнаружилась  как-то сразу. В квартире Дункан всегда царил полумрак, создаваемый  драпировками. Поражало отсутствие женщин. Дункан  всегда оставалась единственной женщиной среди окружавшей  её богемы. При  всей  солидности своего  возраста она сумела сохранить  внешнее обаяние. Одетая  в полупрозрачную шёлковую тунику, она ласково бросала каждому, кто, сопровождая Есенина приезжал  к ней  в гости, обе руки и, смущаясь незнанием русского языка с трудом  говорила:
– Есенин  ти друг? Ти тоже друг? Изадора любит Есенин!
На вечерах у Дункан бывало обычно шумно. Между ними существовала взаимная нежность и привязанность. Изадора иначе  не называла Есенина,  как мой “дарлинг”,  “ангел” и, желая однажды выразить своё чувство  к Есенину, написала в “Стойле  Пегаса” губной  помадой через всё  зеркало “Iesenin nie chouligan, Iesenin angel Isadora”.
Есенин свои чувства  к Айседоре  выражал различно: то  казался донельзя влюблённым, не оставляя  её  ни на минуту при  людях, то наедине  он  подчас обращался с ней тиранически  грубо, вплоть до побоев и обзыванья  самыми  площадными словами. В такие моменты Изадора бывала особенно  терпелива и нежна  с ним,  стараясь всяческими способами  его успокоить.
Однажды  из “Стойла  Пегаса”, по предложению Есенина, отправились  ужинать в обществе Дункан в “Маски смеха”. Поехали – Есенин, Дункан, Мариенгоф, Колобов, Сахаров  и  я. В  “Масках смеха” устроили весёлый ужин, во время  которого Изадора изливала, по обыкновению, всё своё внимание и  всю нежность на Есенина.
Конферансье,  заметив  Дункан, обратил на  это внимание  публики и предложил её приветствовать. Есенин вспыхнул и приналёг на вино.
В это время с эстрады спустилась группа артистов и запела в  честь Дункан  наспех сочинённые куплеты. Дункан весело улыбалась. Есенин  “отплёвывался” и цедил сквозь  зубы: “Кафейные жулики!” Потом  резко встал, сослался  на нездоровье и направился к выходу.  Дункан, невзирая на  переполненный зал, бросилась  за  ним, схватила  его  за руки и умоляла остаться. Есенин её  отшвырнул, оделся и уехал домой».

С. Есенин – А. Б. Мариенгофу и Г. Р. Колобову:
Москва, 19 ноября 1921 г.
«Ура! Варшава наша!
Сегодня 19 ноября, пришло письмо от Лившица, три иысячи герм<анских> марок, 10 ф. сахару, 4 коробки консервов и оттиск наших переведённых стихов на еврейский язык с “Испов<едью> хулиг<ана>” и “Разочарованием”.  Америка  делает нам  предложение через  Ригу, Вена выпускает к пасхе сборник на немецком, а Берлин в  лице Верфеля бьёт  челом нашей гениальности.
Ну что, сволочи?! Сукины дети?! Что, прохвосты?!
Я теперь после  всего этого завожу себе пару кобелей и здороваться буду со всеми только хвостами или лапами моих приближённых.
Что там Персия?  Какая Персия? Это придумывают только молодожёны такое  сентиментальное путешествие. Это Вам не кондукторы  из  Батума, а Вагоновожатые Мира!!!
Ах,  Клопиков,  Клопиков, как  же это ты так обмазался своей кондукторшей? Что это? Как это? Неужели шведская кровь настолько горячая, что ты даже без толкача напролёт просиживаешь и пролеживаешь с ней ночи? Где ж девалась  твоя былая ретивость? Поймали конягу! Обидно  даже. Добро бы вервием  каким, а то так, недоуздком паршивым. Ну да ладно! Всё это простится  тебе,  если  я скоро получу от тебя не менее ведра вина.  Живу,  Ваня, отвратно. Дым все глаза сожрал.  Дункан меня заездила до того, что я стал походить на изнасилованного. А  книгу всё печатают и печатают. Особенного, конечно, кроме  этих немного обманывающих вестей от Лившица, ничего нет.
Итак, жду вина.
С поцелуями Сергей и Кузя».

И. Старцев:
«Работал Есенин вообще  уединённо и быстро. Бывало, возвращаешься домой и случайно застаёшь  его изогнувшимся за  столом или забравшимся с ногами  на  подоконник за работой. Он сразу отрывался. В руках  застывали листки бумаги и огрызок карандаша. Если стихотворение было хотя бы вчерне и даже  частично только написано, Есенин  его сейчас же вслух зачитывал целиком на отзыв,  зорко присматриваясь  к слушателям.
Однажды он проработал около трёх  часов кряду  над правкой корректуры к “Пугачёву” и, уходя в “Стойло”,  забыл корректуру на полу перед  печкой, сидя около  которой он работал. Возвратившись  домой, он стал искать корректуру.  Был поднят  на ноги весь дом. Корректуры не было. Сыпались отборные ругательства по адресу приятелей, бесцеремонно, по обыкновению, приходивших к Есенину и рывшихся в его папке. И что же – в конце  концов выяснилось,  что прислуге  нечем было разжигать печку, она подняла  валявшуюся на полу бумагу (корректуру “Пугачёва”) и сожгла её. Корректура была выправлена на следующий день вновь.
“Пугачёв” доставлял ему самое большое удовлетворение. Он долго ожидал от критики заслуженной оценки, и был огорчён, когда критика не  сумела оценить значительность этой  вещи.
– Говорят,  лирика, нет действия, одни описания, – что  я им, театральный  писатель, что ли? Да знают ли они, дурачьё, что “Слово  о полку Игореве” – всё в природе!  Там  природа в заговоре с человеком и заменяет ему инстинкт. Лирика! Да знают  ли они, что человек человека может  зарезать в самом наилиричном состоянии? – негодовал Есенин».

Надежда Вольпин:
«Книжная  лавка имажинистов на улице Герцена. Сгрудившись над прилавком, Есенин,  Айзенштат, Мариенгоф, ещё кто-то просматривают листы  корректуры. Я в сторонке перебираю книги – старые и новинки. Есенин тихо, но весело посмеивается:
– Всё-таки по-моему будет! Обхитрил цензуру.
Это “Пугачёв”.  Глава,  озаглавленная “Осенней ночью”. Последний  монолог  Пугачёва. Если заглянуть в шеститомник  1972 года, найдётё в нём такую строку:
“чтоб с престола какая-то” – а дальше  строчное  “б” и три точки. Но здесь, в корректуре, никаких точек, набрано полностью. Спор же с цензурой шёл лишь о первой  букве. Есенин настаивал, чтобы слово было пропечатано с прописного «Б». Цензура  не  разрешила. Сергей пошёл  на  хитрость: выправил в корректуре словно  бы устранил опечатку. И рад, как дитя».
5
Сергей Городецкий, поэт и критик, близкий знакомый Есенина по Петрограду:
«Лютой, ветреной и бесснежной зимой 1921 года я приехал на постоянную работу в  Москву. Две недели мы  жили в уютном и тёплом вагоне, но на дальних  рельсах. В первый же день оттуда пешком через пустынную, заледенелую  Москву я пришёл  на Тверскую. День прошёл в явках  по месту службы. Было уже темно,  когда я  добрёл до “Кафе поэтов”. Одиночество сковывало меня. Блок и Верхоустинский умерли. Единственным близким человеком в Москве был Есенин.
Я вошёл и, как  был в шинели, сел на скамью. Какая-то поэтесса читала стихи. Вдруг на эстраду вышел Есенин. Комната  небольшая, людей немного, костюм мой выделялся. Есенин что-то сказал, и я вижу, что  он увидел меня. Удивление, проверка впечатления (только что была напечатана телеграмма о моей смерти) и невыразимая нежность залила его лицо. Он сорвался с эстрады, я ему навстречу – и мы обнялись, как в первые дни. Незабвенна заботливость, с какой он раскинул передо мной всю “роскошь” своего кафе. Весь лёд 16-го года истаял. Сергей горел  желанием  согреть меня сердцем и едой. Усадил  за самый уютный столик. Выставил целую тарелку пирожных – черничная нашлёпка на подошве из картофеля: “Ешь всё и ещё будет”. Желудёвый кофе с молоком – “сколько  хочешь”. С чудесной наивностью  он раскидывал свою щедрость. И тут  же, между глотков, торопился всё сразу рассказать про себя – что он уже знаменитый  поэт, что написал теоретическую книгу, что он хозяин книжного магазина, что непременно нужно устроить вечер моих стихов,  что  я получу не менее восьми тысяч, что у него замечательный  друг Мариенгоф. Отогрел он меня и растрогал. Был он очень похож  на прежнего. Только купидонская  розовость исчезла. Поразил  он меня мастерством, с каким научился читать свои стихи.
За эти две недели, что я жил в вагоне и  бегал по учреждениям, я с  ним виделся часто.
На другой же, вероятно, день я был у него  в магазине на Никитской. Торговал он  недурно. Тут же собрал все свои книги и сделал нежнейшие надписи: на любимой тогда  его книге “Ключи Марии” – “С любовью  крепкою и вечною”; на “Треряднице” – “Наставнику моему и  рачителю”. Вероятно, в этот же день состоялась большая эскапада. Он повёз меня вместе с Клычковым и ещё кем-то к Конёнкову, Там мы пили, пели и плясали в промёрзлой мастерской; оттуда  в пятом часу утра  на  Пречистенку к “Дуньке” (так он в шутку называл Дункан), о которой он мне говорил уже как о факте, который все  знают. Скажу наперёд, что  по всем моим позднейшим впечатлениям это была глубокая взаимная любовь. Конечно, Есенин был  влюблён столько же в Дункан, сколько в её  славу, но влюблён был не меньше,  чем вообще  мог влюбляться. Женщины не играли в его  жизни большой роли».

А. Никритина:
«... с первого взгляда Изадора влюбилась в Есенина... Весь  вечер они не расставались, и... уехали оттуда мы уже вдвоём с Мариенгофом, а Есенин уехал с Дункан. Примерно месяца через два он  совсем  переехал на Пречистенку к Дункан, а я переехала на Богословский, вышла замуж  за Мариенгофа и прожила с ним всю жизнь.
Есенин часто прибегал к нам один, приезжал и вместе  с  Изадорой, мы бывали у них. <...>
Однажды мы встретили их у храма Христа Спасителя. Шла чинная “буржуазная” пара – Есенин и Дункан. Серёжа страшно обрадовался. Нас пригласили обязательно, непременно прийти вечером. Пришли. Кроме нас никого  не было. Но  было торжественно. У каждого прибора стояла бутылка рейнвейна.  Они стояли, как свечи. Изадора подняла первый бокал за Есенина и Мариенгофа, за их  дружбу. Она понимала, как трудно Есенину. Она ведь была очень чуткой  женщиной. А потом сказала мне: “Я енд ты чепуха, Эсенин енд Мариенгоф это всё, это  дружба”.

«...Если  существует опьянение от вина, то существует ещё и  другое – я сегодня  была пьяна от того,  что ты подумал  обо мне. Если Бахус окажется не сильнее Венеры, то приходи сегодня  со всеми твоими  друзьями ко мне  на  спектакль, а  затем  домой – ужинать. Мой сердечный привет Мариенгофу.
Изадора».
6
Надежда Вольпин:
«Поздняя осень двадцать первого.
В тот вечер Есенин ждал меня к себе.  <...>
– Вот, посмотрите, – сам себя перебил Есенин. – С письмом пришло. От Хлебникова. О Стеньке Разине.
Читаю.
– Ничего не  замечаете?
– ?
– А вы попробуйте прочесть строку справа налево.
– Ого! То же  самое получается! – Печатать не  стану. Деньги вышлю – он там с голоду подыхает, а печатать не стану. Это уже  не  поэзия, а фокус. <...>
Спор набирает силу.
– Не обязан я печатать!
– А вот обязаны!
– Да почему?
– Потому что он ВЕЛИМИР. Он – Председатель Земного  Шара! За свои стихи он отвечает сам.
Меня  понесло. Я как с цепи сорвалась.
– Деньги  голодному пошлём. В подачку! Как собаке кость. А стихи не принимаем!.. Так, так его оскорбить!
Я уже не говорю, в крик кричу.
Мы оба давно стоим. Друг против друга. Есенин иссера бледен. А я с яростью ему в лицо:
– Хозяин издательства, хозяин лавки книжной, хозяин кафе, вообразил себя  хозяином л-л-литературы!
– Однако, хорошенького вы  обо мне мнения.
Это с крутым спокойствием бешенства.
Я уже  в пальто. <...>
В ту ночь, возвращаясь домой одна, я всё думала о нашей  ссоре и говорила в укор себе самой: я осудила сейчас Есенина, исходя из  заветов человеколюбия, а он... он отстаивает заветы поэзии, как он их  понимает. И  в  этом его правота».

М. Ройзман:
«... днём  я столкнулся с Сергеем в дверях  “Стойла”, он спросил, надолго ли я здесь застряну. Я объяснил, что только  отдам удостоверение буфетчице, которое она просила,  и уйду.
– Куда?
– На работу в  клуб Реввоенсовета.
– Пойдём  со мной бульварами. Третий день над строфой бьюсь, ни черта не выходит. Ты иди рядом, никого ко мне не подпускай!
– Почему ты не  спустишься вниз в  какую-нибудь комнату “Стойла”?
– Там полотёры, кругом баррикады мебели! А тут – завтраки! <...>.
Я  отдал бумагу  буфетчице и мы пошли по  Тверскому бульвару. Есенин  шёл, опустив голову, никого и ничего не видя <...>. Он что-то шептал, потом бормотал, иногда резко взмахивал правой рукой <...>. Сергей продолжал шагать, упорно  глядя себе под ноги. Теперь он  не  взмахивал рукой,  произносил строфу и вслушивался в неё. Его лицо стало светлеть, и, когда мы прошли мимо памятника Тимирязеву, ступив на Никитский бульвар,  Сергей  устремился к  первой свободной скамейке. Он сел, стал шарить руками в карманах.
– Вот чёрт! Бумагу забыл!
Я подал ему вчетверо сложенный лист писчей бумаги <...>. Он ложится ничком на скамейку и пишет округлыми,  отделёнными друг от друга буквами четыре строки – одна под другой... Строфа.  Читает её,  вздыхает,  садится:
– Вышло! <...>.
Конечно, я не  мог не  запомнить  строки, которые  он несколько раз  произносил вслух. Это стихотворение начинается так:
Сторона  ль ты моя сторона!
Работал  Есенин  над шестой строфой. Две первые строки остались такими, какими я их слышал:
Ну, да что же! Ведь много прочих,
Не один я в миру  живой!»

Эта любовь – великий поединок
1
И. Дункан:
«Следом за триумфальным выступлением на бесплатном гала-представлении в Большом театре Айседора начала работать со своими новыми ученицами. Атмосфера в студии, однако, напоминала скорее Арктику, нежели Элладу. И так как ноябрь по своему обыкновению не подавал надежд на потепление, то занятия с детьми были остановлены. Им велели не возвращаться в школу до того времени, пока здесь не смогут достать достаточно топлива, чтобы держать огромное помещение в тепле. Поскольку здание школы было предоставлено правительством, казалось, что потребуется не более нескольких дней, чтобы запрос на дрова, проциркулировав из одной конторы в другую, дал наконец быстрые и ощутимые результаты. Будь на счету школы деньги, можно было бы пойти и купить дров. Однако даже в этом случае могли возникнуть затруднения. До сего времени частная торговля не была разрешена. Знаменитая новая экономическая политика Ленина не была ещё провозглашена.
Немного времени спустя, однако, эта новая политика вошла в силу, изменив лицо России в целом, и школы в частности. Великая мечта Айседоры о большой бесплатной школе, поддерживаемой мудрым и благосклонным правительством, потихоньку начала рушиться. Ибо, хотя школа во дворце Балашовой и была официально открыта 3 декабря и носила гордое название Государственная школа Айседоры Дункан, это имя и это здание, с его просторными неотапливаемыми помещениями, были едва ли не единственным, что правительство дало бесплатно и безраздельно в поддержку планов, ради которых Айседора Дункан приехала в Россию.
Симпатичный Луначарский явился собственной персоной, чтобы сообщить идеалистски настроенной танцовщице об изменении точки зрения правительства. Оно не может более продолжать субсидировать школу. Они находятся на пороге серьёзного финансового кризиса. Но теперь, когда магазинам разрешат открываться и начать коммерческую деятельность, когда театрам разрешат назначать цену на свои спектакли, товарищ Дункан также сможет давать свои представления перед платной публикой. И таким образом она получит возможность до поры до времени содержать школу. Вероятно, позже, в более устойчивые времена, правительство поможет всеми доступными способами. Сам же он всегда, что бы ни случилось, будет следить за школой с дружеским интересом.
И вот Айседора, после почти шести месяцев пребывания в России, была поставлена перед дилеммой: либо она должна сказать ответственным представителям властей, что они умышленно обманули её, пригласив, ценой ущерба для её престижа в европейском мире, приехать и открыть школу, хотя знали, что не смогут или не пожелают её субсидировать, – поэтому всё, что ей остаётся, это вернуться к своей карьере в Англии, Франции и Америке; либо она должна остаться в Москве и бороться за сохранение этой новой школы, где сорок способных и симпатичных детей уже начали свои занятия. Айседора без малейшего колебания избрала второй путь. Если это необходимо, она будет танцевать по всей России, по просторам Сибири, чтобы поддержать существование школы, в которой воплотилась её вера, вопреки холоду и голоду, в новый мир, находящийся в процессе своего становления.
Вот так случилось, что ещё в конце 1921 года Айседоре Дункан пришлось давать платные представления. Они были даны в Театре Зимина, который – хотя он и значительно вместительнее Большого – все три вечера был битком забит восторженной публикой – подлинными любителями танца. Ах, если бы только бешено аплодирующие зрители решали вопрос о получении великой артисткой финансовой помощи и моральной поддержки, в которой нуждалась её школа!
На первом из таких танцевальных вечеров она повторила свою программу Чайковского. Вторая программа состояла из танцев на музыку Вагнера и Брамса. “Сюита вальсов” на музыку последнего вызвала нескончаемые аплодисменты, вынудившие её бисировать. Во время третьего выступления она вновь исполнила танцы на музыку Чайковского и закончила, как обычно, “Интернационалом”, который на сей раз исполнила одна, с ещё большей глубиной и силой. На доходы от этих выступлений она купила дрова и продукты для своих маленьких воспитанников».

Из статьи «Второй вечер Дункан» в московском журнале  «Экран», 1921,  № 13:
«1-го декабря Изадора Дункан выступала в театре б. Зимина для участников грандиозного митинга, устроенного  в этот день Красным Профинтерном.
Дункан танцевала в этот вечер под рояль: Листа, Шопена,  Скрябина – и симфонический оркестр: “Славянский марш” Чайковского и “Интернационал” <...>. Дункан после исполнения обратилась к публике с  кратким, полным энтузиазма словом. Танцы и речь её имели большой успех».
2
А. Мариенгоф:
«Пречистенка. Балашовский особняк. Тяжёлые мраморные лестницы, комнаты в  “стилях”: ампировские – похожи  на залы московских ресторанов, излюбленных купечеством, мавританские – на  Сандуновские бани. В  зимнем  саду – дохлые кактусы и унылые  пальмы. Кактусы и пальмы так  же несчастны и  грустны, как тощие звери в  железных  клетках зоологического парка.
Мебель грузная, в золоте. Парча,  штоф, бархат.
В  комнаие Изадоры Дункан на креслах, диванах, столах – французские лёгкие ткани, венецианские платки, русский пёстрый ситец.
Из сундуков вытащено  всё,  чем можно прикрыть дурной вкус, дурную роскошь. <...>
На  полу волосяные  тюфяки, подушки, матрацы, покрытые коврами  и мехами.
Люстры затянуты красным  шёлком. Изадора не  любит белого  электричества. Говорят, что ей больше  пятидесяти лет.
На  столике перед  кроватью большой портрет  Гордона  Крэга.
Есенин  берёт его и пристально  рассматривает. Потом будто  выпивает свои сухие, слегка потрескавшиеся губы:
– Твой муж?
<...>
Есенин тычет себя  пальцем в грудь:
– И я гений!.. Есенин  гений...  Гений – я!.. Есенин – гений, а  Крэг – дрянь!
И, скроив  презрительную  гримасу,  он суёт портрет Крэга под кипу нот и старых  журналов.
– Адьу!
Изадора в восторге:
– Adieu!
И  делает мягкий прощальный  жест.
– А  теперь,  Изадора, – и  Есенин  пригибает бровь, – танцуй...  Понимаешь, Изадора?.. Нам танцуй!
Он чувствует себя  Иродом,  требующим танец у Саломеи.
– Tansoui?.. Bon!
Дункан надевает есенинские кепи и  пиджак.  Музыка чувственная,  незнакомая,  беспокоящая.
Апаш – Изадора Дункан. Женщина – шарф.
Страшный и прекрасный танец.
Узкое розовое тело  шарфа извивается в её руках. Она ломает  ему  хребет, судорожными  пальцами сдавливает горло. Беспощадно и трагически свисает  круглая шёлковая голова ткани.
Дункан кончила танец, распластав на ковре судорожно вытянувшийся труп своего призрачного  партнёра.
Есенин  впоследствии стал её господином, её  повелителем. Она,  как собака, целовала руку,  которую  он  заносил для удара,  и глаза,  в  которых чаще, чем любовь, горела ненависть к ней.
И всё-таки он был  только партнёром, похожим на  тот кусок розовой материи, – безвольный и  трагический.
Она танцевала.
Она  вела танец.
 
А наш друг  Саша Сахаров, завзятый частушечник, уже  горлодранил:
Толя  ходит неумыт,
А Серёжа  чистенький –
Потому Серёжа спит
С Дуней  на Пречистенке.
Нехорошая кутерьма  захлестнула дни.
Розовый полусумрак. С мягких  больших плеч Изадоры стекают лёгкие складки красноватого шёлка.
Есенин суёт Почём-Соли  четвертаковый детский  музыкальный ящичек:
– Крути,  Мишук, а я  буду кренделя выделывать.
Почём-Соль крутит проволочную ручку. Ящик  скрипит “Барыню”:
Ба-а-а-рыня, барыня-а! 
Сударыня барыня-а!
Скинув лаковые  башмаки, босыми ногами на пушистых французских  коврах  Есенин выделывает “кренделя”.
Дункан смотрит на него влюблёнными синими  фаянсовыми  блюдцами.
Ходуном  ходят на столе  стаканы, расплёскивая тёплое шампанское.
Вертуном крутятся есенинские жёлтые пятки.
– Mitschatelno!
Есенин останавливается. На побледневшем лбу  крупные капли. Глаза тоже как холодные, почти бесцветные злые капли.
– Изадора, сигарет!
Дункан подаёт Есенину папиросу.
– Шампань!
И она идёт за шампанским.
Есенин выпивает залпом стакан  и тут  же наливает до краёв второй.
Дункан завязывает вокруг его шеи свои нежные и слишком мягкие руки.
На  синие  фаянсовые блюдца  будто проливается чай, разбавленный молоком.
Она шепчет:
– Essenin krepkii!.. Oschegne krepkii.
Таких ночей  стало тридцать в месяц...».
3
И. Дункан:
«Когда визиты поэта участились, Айседора начала чувствовать, что её словарь неадекватен возвышенности происходящего. Она не может без конца твердить юному блондину, что он “крепкий”, или “ангел”, или, что было бы гораздо ближе к истине, “чёрт”. Поэтому она договорилась с дамой, которая обучала детей английскому в школе, чтобы та приходила и давала ей ежедневные уроки трудного русского языка.
Эта добрая женщина пришла в восторг и волнение при одной мысли, что великая Айседора будет её ученицей. Она специально нарядилась по такому случаю, и, когда наступил час первого урока, она появилась в студии, выглядя так, как если бы она сошла со страниц редкого красочного издания второй половины девятнадцатого века, – в зелёном бархатном платье, скроенном по моде пятидесятилетней давности, с маленькой горностаевой муфтой и в эксцентричной шляпке с пером. Она весьма чопорно положила свою муфту на стол, сняла перчатки, и, будучи убеждённой последовательницей системы Берлица, сразу же начала.
– Это что такое? – спросила она, подняв карандаш и слегка придерживая его между большим и указательным пальцами.
– Это карандаш, – ответила она, как автомат, на свой собственный вопрос.
С сильным американским акцентом, который всегда проявлялся, когда Айседора говорила на иностранных языках, она повторила утверждение преподавательницы, что то, что она держит в руке, есть карандаш.
– Какой карандаш? – спросила учительница, отчеканивая каждый слог, и затем ответила тем же тоном и отчётливым манером:
– Это красный карандаш.
И вновь и вновь, сверх любых пределов человеческой выносливости, ученица и её чопорно-серьёзная учительница затверживали эти странные слова. В конце этого первого урока Айседора постигла-таки, как сказать по-русски: “Что это такое? Это карандаш. Какой карандаш? Это красный карандаш”. Скудный улов для любезничанья с поэтом!
На следующий день опять пришла дама с руками, всунутыми в маленькую муфту, и с тошнотворным запахом лаванды и пачулей, распространяемым её хорошо сохранившимся зелёным бархатом, и начала с повторения материала предыдущего дня:
– Это что такое?
Айседора прервала её, сказав:
– Да, всё это очень занятно. Я уверена, что дети должны получать удовольствие от подобных уроков. Но я думаю, что меня вы бы лучше научили, что мне надо сказать красивому молодому человеку, когда мне хочется его поцеловать... и всё такое в этом роде...
Дама с муфтой была потрясена. Шокирована. Вопреки правилам системы Берлица? Учить языку такого сорта? Почувствовав свою неспособность к выполнению этой задачи, она стремглав ретировалась от бесстыжей танцовщицы, чтобы посвятить себя обучению маленьких детей, чьи мысли никогда не задерживаются на поцелуях... и всём таком в этом роде.
С этого момента обучение Айседоры русскому языку свелось к написанию ею фраз по-английски, которые разнообразные домочадцы затем трудолюбиво переводили для неё. В московской школе сохранилась вырванная из блокнота страничка, на которой написано её размашистым, характерным почерком:
“Моя последняя любовь”. Далее следует русский перевод, выписанный большими печатными латинскими буквами.
“Я готова целовать следы твоих ног!” Затем идут две другие фразы по-русски, выписанные печатными латинскими буквами переводчиком первых двух.
“Я тебя не забуду и буду ждать! А ты?”
“Ты должен знать, что, когда ты вернёшься, ты можешь войти в этот дом так же уверенно, как входил вчера и вошёл сегодня”.
Можно предположить, что эти две последние написанные большими буквами фразы содержали не всё, что Айседора сказала и тем более что, как догадывался переводчик, она хотела бы сказать. Вот так начались странствия Айседоры по извилистым лабиринтам русского языка. Позже они продолжились при помощи самого поэта. Правда, фразы, которым он учил Айседору, были не всегда из рода “вполне по-русски пристойных”».
4
Из статьи П. С. Когана «Поэзия эпохи Октябрьской революции» в парижском журнале «Смена вех» (№  7):
«Много шума производят у нас имажинисты, во главе которых идут несколько поэтов (Шершеневич, Мариенгоф, Кусиков и Сергей  Есенин). Куда отнести  их? К прошлому или будущему? Среди них есть поэты не лишённые дарования,  а один, Есенин, – поэт с необычайно яркой и резко оригинальной индивидуальностью. Но имажинисты – плоть от плоти мещанства. Их слава – сестра скандала. Если они  борются с мещанством, то  это – спор своих со своими. Если они “эпатируют буржуа”, то проделывают это в той форме, в какой разошедшийся пьяный купец в своё время отчасти шокировал, отчасти  забавлял  свою же купеческую братию. Имажинистская свобода граничит с разнузданностью <...>. Пролетариат организует новые формы жизни, подготовляя крушение буржуазного сознания, и пролетариату не по дороге с этими  крикливо-рекламными поэтами <...>. В последнее время скандалы имажинистов  приелись, они выдохлись и уже не возбуждают интереса даже среди девиц, ищущих приключений в  ночных кафе.
<...> Нет никакого сомнения, что имажинизм скоро рассеется, а те из его представителей, которые одарены чутьём и талантом,  станут просто  поэтами. Сергей  Есенин  ещё до того, как  начал принимать участие в имажинистских скандалах, успел заявить себя выдающимся поэтом. В нём есть нечто  от простора русской деревни. И в  его последних стихотворениях немало созвучного нашей революции бунтарства, но бунтарства не пролетарского, а мужицкого и отчасти самодовольно-мещанского. Его стихи продолжают традицию нашей  деревенской жизни, в них  не слышно городского шума, говора гудков и колёс, деловой торопливости. В поэзии Есенина – ширь полей и шум  лесов,  крестьянская молитва, и если не вера,  то религиозное чувство, несмотря на всё его кощунство. Его протест – бунт, именно бунт, а не  революция, нечто разинское и пугачёвское, и  его последнее произведение – пиеса “Пугачёв”».

Из газеты «Известия ВЦИК»:
«Вечера Айседоры Дункан, устроенные в пользу её школы 22 и 24 декабря в театре Музыкальной Драмы, прошли с большим успехом. Исполнение “Славянского марша”, Интернационала вызвало  овации, носившие характер революционной демонсирации».

И. Старцев:
«В сочельник перед Рождеством мы отправились с Есениным навестить Конёнкова. Радушный хозяин, располагающая мастерская скульптуры и вино “пленили” нас на трое суток. На четвёртый день мы сделали с Есениным “вылазку” и прошли,  не  заходя домой, в книжный магазин на Никитскую. Там нас  встретил Головачёв с растерянным видом:
– Сергей  Александрович, где вы пропадали? Вас всюду разыскивает Дункан.
Поехали  к себе на квартиру,  там меня ожидало письмо от  Дункан на английском языке с приложенным тут же переводом Шнейдера. В письме  она писала,  что удивляется мне,  как  я,  будучи самым близким Есенина и её приятелем, не дал ей знать,  где мы  находимся и что  делается с Есениным. Она не спит третью ночь и не находит себе места, предчувствуя недоброе. Закрывая  глаза, она видит Есенина с перерезанным горлом, подозревая, что мы находимся среди “каких-нибудь апашей”. Письмо заканчивалось  буквально следующими словами: “Не  думайте, что во мне говорит влюблённая девчонка, нет – это преданность  и материнская заботливость”.
5
И. Дункан:
«...на Рождество она <А. Дункан> купила ёлку, которую поставили в зале. Не было денег, чтобы купить подарки, блёстки, мишуру и ленты, разноцветные хрупкие шары, но чудесные куколки, искусно вырезанные вручную, сложенные и склеенные из цветной бумаги игрушки всевозможных оригинальных форм украшали сочные зелёные ветки. Вид неподдельно и от души радующихся детей, весело пляшущих вокруг своей первой рождественской ёлки, по-настоящему вознаградил Айседору за её хлопоты и помог до некоторой степени подсластить горечь её разочарований.
На следующий день после Рождества госпожа Литвинова, супруга заместителя комиссара иностранных дел, пришла к Айседоре и попросила её танцевать вечером того же дня для публики из рабочих и крестьян. Это был особый случай, какой-то конгресс или что-то в этом роде. Должны были выступать Луначарский, Карахан, и другие лидеры тоже должны были там присутствовать. Хотя Айседора хорошо знала, что такое представление не принесёт никому из её детей даже такой малости, как кусочек чёрного хлеба, она в конце концов согласилась дать бесплатное представление для этих рабочих и крестьян.
Назавтра она получила от госпожи Литвиновой письмо, которое своим наивным желанием как-то отблагодарить артистку глубоко тронуло Айседору и вознаградило её за всю её усталость и лишения. Небезынтересно прочитать это письмо – свидетельство эмоционального воздействия на многих русских трактовки танцовщицей “Славянского марша”. Мы говорим – на многих русских, так как позже произошёл инцидент, показавший, что ГПУ не разделяло мнения по поводу революционности трактовки танцовщицей этой всемирно известной музыкальной пьесы.
Письмо госпожи Литвиновой от 26 декабря 1921 года, присланное с Софийской набережной, 14.:
“Моё самое дорогое, чудесное создание!
Ваш “Славянский марш” – это что-то совершенно незабываемое! Глядя на Вас, я будто сама прожила сто лет в агонии и рабстве и наконец вырвалась к солнечному свету. И я до сих пор вся дрожу.
Я рвалась увидеться с Вами хотя бы на минутку сегодня же вечером, но мой муж опять ушёл на работу, и все говорят мне, что с меня могут снять шубу, если я одна выйду на улицу.
Карахан, который тоже был там, стоял весь в слезах, которые капали у него со щёк.
Я и представить себе не могла такой живой человеческой связи между артистом и публикой. Теперь московский пролетариат всерьёз считает Вас в какой-то степени своей собственностью. Это была чудесная публика – все эти солдаты и женщины с платками на головах.
Я думаю с отчаянием, что у меня нет ничего, что я могла бы дать Вам. Я знаю, Вы не откажете мне. Единственное, что я смогла придумать – я довольно неплохой декоратор. Хотите, я что-нибудь вышью для Вас или сошью Вам несколько занавесей, или используйте меня ещё как-нибудь. Я Вас умоляю! Я не умею так уж хорошо рукодельничать или делать обычные вышивки, но я могу сделать Вам нечто острое, смелое, простодушное – только скажите мне, что Вам нравится. Я украсила все занавески моей няни из белого муслина аппликациями зверей и птиц. Может быть, Вы хотите что-нибудь такое для Ваших детишек? Результаты вышли очень хорошие.
До свидания, моя бесконечно красивая.
Всегда Ваша Айви Литвинова».

«26 декабря А. Дункан танцевала в Театре  Зимина для рабочих Красной Пресни.  Вступительное слово об искусстве А. Дункан сказал А. В. Луначарский, объяснивший аудитории 6-ю симфонию и “Славянский марш” в  трактовке  Дункан».
6
Надежда Вольпин:
«Декабрь двадцать первого года. Как и все вокруг, я наслышана об  этой бурной и мгновенно возникшей связи: стареющая всемирно прославленная танцовщица и молодой русский, советский поэт, ещё не так уж знаменитый, но очень известный, недавно ходивший в “крестьянствующих”, а  сегодня предъявивший права на всенародное признание. <...>
В  страстную  искреннюю любовь Изадоры я  поверила безоглядно. А в чувство к  ней Есенина? Сильное сексуальное влечение? – да, возможно. Но  любовью его не  назовешь. К  тому же мне, как  и многим, оно  казалось  далеко не бескорыстным. Есенин, думается, сам  себе представлялся Иванушкой-дурачком,  покоряющим заморскую царицу. Если  и был он влюблён, то  не так  в  неё, как во  весь  антураж:  тут и увядающая,  но  готовая воскреснуть слава, и мнимое огромное богатство  Дункан (он получает  о нём изрядно перевранный отчёт!), и эти  чуть  не ежевечерние  банкеты на Пречистенке  для всей театрально-литературной братии... море разливанное вина... И  шумные романы в её недавнем прошлом. И мужественно переносимая гибель (насильственная,  если верить молве) двух её  детей... Если и живёт в нём чувство к  этой  стареющей  женщине, по-своему великолепной, то очень уж опосредствованное...  И ещё  добавлю: не последним было  здесь и то, что Есенин  ценил в Изадоре  Дункан яркую, сильную  личность. Думая так, я вспоминала  ещё весной двадцатого года  сказанные  мне Сергеем  слова: “Ведь там, где нет  личности,  там  невозможно искусство”.
С такими  представлениями, с такими  думами  пошла я в тот зимний  вечер в “Стойло Пегаса”. Женщина красивая, величественная одиноко сидела в  левом  углу, в “ложе имажинистов”. Видно, что  рост у нее  немалый. На  длинной полной  шее  (нет, не лебяжьей – скорее  башня колокольни), как  на  колокольне луковка купола подана  зрителю маленькая,  в ореоле медных  волос голова. Мелкие  правильные черты, если что  и выражают, то  разве что недовольство и растерянность. Шнейдер, её импрессарио и переводчик, запаздывает... И нет почему-то Есенина!.. Прочие  поэты жмутся  в проходе по правую сторону эстрады. За гостьей,  однако, зорко наблюдают. И ехидно пересмеиваются.  Втянули  в их толпу и  меня: “Смотрите,  смотрите! Дункан!” <...>
Неделю-другую спустя, снова встретились в кафе  с Дункан,  я, возмущённая общими и не  очень-то  правомерными насмешками в адрес  Есенина, подошла к Дункан и слепила немецкую  фразу:
– Ваша бессловесная любовь так трогательна!
Я сказала это искренно – только о её любви,  не  о  любви  Сергея.
Она внимательно  посмотрела мне  в глаза, поняла,  что я не смеюсь, и пригласила бывать на  её банкетах. <...>
Дома  у Дункан я  побывала дважды – оба раза (так уж  получилось) в отсутствие там Есенина. Длиннющий  под  скатертью стол, пёстрая рать пирующих, вино  на  все вкусы, затянутая алым люстра. Мне уже  потому  не  по себе, что слишком много  алого вокруг... (“как весной семнадцатого года  у сомнительных приверженцев революции!”) Сама Изадора тоже в огненно-красном: длинный вроде  греческого пеплоса балахон,  оставляющий  открытыми  шею, плечи и верх груди – их  отчёркивает прямая  горизонтальная линия среза, пропущенная  под мышками. Плечи,  шея – великолепны. <...> Но  вот  она встаёт, пританцовывает на месте. И каждое её движение выразительно и прекрасно! Если  бы  так  одетая, она выступала  на сцене!..»
7
М. Ройзман:
«Есенин созвал нас, имажинистов, в “Стойле” поздно вечером. Он привёз Дункан после её выступления: она была одета в длинный красный  хитон, а  поверх него – в меховое манто. Это была величественная  женщина со светло-бронзовыми волосами. Она напоминала только что сошедшую  со сцены королеву. Сергей каждого из имажинистов представил Айседоре и сказал о нём  несколько слов. Чтоб ей было  понятно, Шершеневич переводил  это  на французский  язык... Потом Вадим рассказал ей  об основах имажинизма. Есенин пригласил всех  нас заходить к нему в особняк на Пречистенке.
В  этот вечер в “Стойле” Сергей читал монолог Хлопуши из драматической  поэмы  “Пугачёв”. Как всегда, он имел огромный успех, и его не отпускали, пока он не выступил  с лирическими стихами. Дункан горячо аплодировала ему и кричала:
– Браво,  Езенин!».

И. Старцев:
«... Пел  мастерски, с особыми интонациями и переходами, округляя наиболее выразительные  места жестами, хватаясь  за голову или разводя руками. Народных частушек и частушек собственного сочинения пел  он бесконечное множество. Пел  их не переставая, часами, особенно под  аккомпанемент Сандро Кусикова  на гитаре и под “зыканье” на губах Сахарова. Любил слушать игру Конёнкова  на гармошке или на гуслях. О  живописи никогда не говорил. Любил конёнковскую скульптуру. Восторгался до слёз его “Берёзкой”. Однажды, проходя  со мной мимо музея  по Дмитровке, обратился  ко мне  с вопросом, был ли я  в этом музее. На отрицательный мой ответ сказал:
– Дурной ты! Как же это можно допустить,  ведь тут Сергея Тимофеевича “Стенька Разин” – гениальная вещь!
Конёнковым была выстругана из дерева голова Есенина. Схватившись рукой за волосы, с полуоткрытым ртом, был он похож, особенно в те моменты, когда читал стихи. В своё время она была выставлена в витрине книжного магазина  “Артели художников слова” на Никитской. Есенин не раз выходил там на улицу – проверять впечатление – и умилительно улыбался».
8
В декабре 1921 года близкий друг Клюева редактор вытегорской газеты Николай Архипов был командирован в Москву на Всероссийский съезд Советов делегатом от Олонецкой губернии. Он вёз с собой специально переплетённый цикл стихов Клюева “Ленин” из второго тома “Песнослова” с дарственной надписью вождю и письмо для Есенина, получив которое поэт ответил коротенькой запиской:
С. Есенин – Н. Клюеву:
«1921. Декабрь.
Мир тебе, друг мой! Прости, что не писал тебе эти годы, и то, что пишу так мало и сейчас. Душа моя устала и смущена  от самого себя и происходящего. Нет тех знаков, которыми бы можно было передать  всё, чем  мыслю и отчего болею.  А о тебе я всегда помню,  всегда  во мне  ты  присутствуешь. Когда увидимся, будет  легче и приятней выразить  всё это без письма.
Целую  тебя и жму твою  руку.
Сергей  Есенин».

А. Мариенгоф:
«Один Новый год мы встречали в Доме печати.
Есенина просили спеть его литературные частушки. Василий Каменский взялся подыгрывать на тальянке.
Каменский уселся в кресле на эстраде. Есенин – у  него на коленях.
Начали:
Я сидела  на  песке
У моста высокого,
Нету лучше  из стихов
Александра Блокова.

Ходит Брюсов по Тверской
Не мышой, а крысиной.
Дядя,  дядя, я большой,
Скоро  буду с  лысиной.

Ах,  сыпь! Ах жарь!
Маяковский бездарь.
Рожа краскоц питана,
Обокрал Уитмена.

Ох, батюшки,  ох-ох-ох,
Есть поэт  Мариенгоф.
Много кушал, много пил,
Без подштанников  ходил.

Сделала свистулечку
Из ореха грецкого,
Нету яре и  звончей
Песен Городецкого.
И, хитро глянув на Каменского,  прижавшись коварнейшим образом к его груди, запел во весь голос  припасённую под конец  частушку:
Квас сухарный, квас янтарный,
Бочка старо-новая,
У Васятки у Каменского
Голова дубовая.
Туго набитый живот зала затрясся от  хохота. В руках растерявшегося Каменского поперхнулась  гармошка».

ГЛАВА ВТОРАЯ (Москва – 1922)
«Айседора меня везде ищет...»
1
Запись  в дневнике Галины Артуровны Бениславской, литературного сотрудника газеты «Беднота», близкой знакомой Есенина, от 1 января 1922 года:
«Хотела бы  я знать, какой лгун сказал, что  можно  быть неревнивым! Ей-богу, хотела бы посмотреть на  этого  идиота! Вот ерунда! Можно великолепно владеть, управлять собой, можно не подать вида, больше того – можно счастливую, когда чувствуешь на самом деле, что ты – вторая; можно, наконец, даже себя обманывать, но всё-таки, если любишь так по-настоящему – нельзя быть спокойной, когда любимый  видит,  чувствует другую. Иначе значит – мало любишь. Нельзя  спокойно  знать, что он <Есенин> кого-то предпочитает тебе, и не чувствовать боли от этого сознания. Как  будто тонешь в  этом  чувстве. Я  знаю  одно – глупостей и выходок я не  сделаю, а что тону и, захлёбываясь, хочу выпутаться, – это  для  меня  ясно  совсем. И  если бы  кроме меня была ещё, это ничего. Если на то – очень,  очень хорошо. Но т. к. она <А. Дункан> передо мной –
и всё же  буду любить, буду кроткой и преданной, несмотря ни  на какие страдания и унижения».

Из рецензии Е. Г. Лундберга в берлинской  газете  «Новый мир», на книгу Есенина «Трерядница»:
«Связь Есенина с имажинистами случайна. Дарование поэта настолько своеобразно, что не умещается и никогда не уместится в рамках “школы”, “направления”. Для Сергея Есенина, как и для имажинистов, характерен острый реализм восприятий. Но реализм этот у него иной, чем у Мариенгофа или Шершеневича. У Есенина он служит  стремительной страстности движения. Как мяч,  отскакивает Есенин от стен событий, пролетает пространства и времена, смешивает прошлое и настоящее,  загробное и живое – и в этом находит юношескую свою и  художническую радость. Есенин  радостен  по  преимуществу. Реализм же восприятия Мариенгофа и Шершеневича  более себе довлеет, он более – покровленческим, формальным данным  дарования свойственный,  чем “существенный”.
“Трерядница”, небольшая тетрадка стихов, обнимает несколько не связанных между собой тем. Это  разнообразие тем – при небольшом разнообразии напевов – вообще свойственно  Есенину и должно было бы стать поводом  для  большой внутренней  заботы. Темы поэта – ярки и своеобычны. Слова его – землёю пахнущие настоящие  слова. Но они не отделены, не  отстоены, хотя  бы  в той минимальной отстоенности,  которая требуется в  поэзии. Не во славу канонов и старых мастеров. А во славу самого слова, которое  любит обдуманность и отбор.
Первая  пьеса в книжке: «Я последний поэт деревни”.  Последний ли поэт деревни Есенин – судить трудно, но несомненно одно: связь с деревнею до сих пор сильна  в нём и определяет выбор образов и самое мироощущение. Есенин – космичен по преимуществу. Он склонен к  мифологии. Образы  его далеки  городу. Вихри осенние, зимние и весенние отразились на  его ритмах. Тонкости деревенского “ландшафта”,  сами собою вросшие в мозг наблюдения, пестрят на каждом шагу.
Я последний поэт деревни.
Скромен  в песнях дощатый мост.
За прощальной стою обеднею
Кадящих  листвой берёз.
“Телесного  воска свеча”, “тропа голубого поля”, “копейки  золотых осин”, “молоко дымящий сад” (чудесный образ!);
Тебе о  солнце не пропеть,
В окошке не увидеть рая,
Так мельница, крылом махая,
С земли не может улететь –
всё это превосходно, и в этом  будущий, крепкий, как крепко вино, Есенин. Терпкий,  смелый,  изменчивый – может быть,  даже сильный. Но сила требует  времени. И надо научиться мудро ждать».

С. Городецкий:
«Припоминаю ещё одно посещение Айседорой Есенина при мне, когда он  был болен. Она приехала в платке, встревоженная, со свёрточком еды и апельсином, обмотала Есенина красным своим платком. Я его так зарисовал, он называл этот рисунок – “В  Дунькином платке”. В эту домашнюю будничную встречу их  любовь как-то особенно стала мне ясна.

Из всех  бесед, которые у меня были с ним в то время, из настойчивых напоминаний – “Прочитай “Ключи Марии” – у меня сложилось твёрдое мнение, что эту книгу  он любил и считал для себя важной. Такой она и останется в литературном наследстве Есенина. Она далась ему не без труда. В этой книге он попытался оформить и осознать свои литературные искания и идеи. Здесь он определённо говорит, что поэт должен искать образы, которые  соединяли бы его с каким-то незримым миром. Одним словом, в этой книге он  подходит вплотную ко всем идеям дореволюционного Петербурга. Но в то  же самое время, когда он оформил свои идеи, он создал движение, которое для него сыграло большую роль. Это движение известно под именем имажинизма.  <...>
Имажинизм был для Есенина своеобразным университетом, который он сам себе строил. Он терпеть не мог, когда его называли пастушком, Лелем, когда делали из него исключительно  крестьянского поэта. Отлично помню  его  бешенство, с которым он  говорил мне в 1921 году о подобной трактовке его. Он хотел  быть европейцем. Словом,  его талант не умещался в пределах песенки деревенского пастушка. Он уже тогда сознательно шёл на то, чтобы быть первым российским поэтом. И вот в имажинизме он как раз и нашёл противоядие против деревни,  против пастушества, против уменьшающих личность поэта сторон деревенской жизни.
В имажинизме же была для Есенина ещё одна  сторона, не менее важная: бытовая. Клеймом глупости клеймят себя все, кто видит здесь только кафе, разгул и озорство.
Быт имажинизма нужен  был Есенину  больше, чем  жёлтая  кофта молодому Маяковскому. Это был выход из его  пастушества, из мужичка, из поддёвки с гармошкой. Это была его революция, его освобождение. Здесь была своеобразная уайльдовщина. Этим своим цилиндром, соим озорством, своей ненавистью к деревенским кудрям Есенин поднимал себя над Клюевым и над всеми остальными  поэтами деревни. Когда  я, не понимая  его  дружбы с Мариенгофом,  спросил его о причине её, он ответил: “Как ты не понимаешь, что мне нужна тень”. Но на самом  деле  в  быту он был тенью денди Мариенгофа, он копировал его и очень легко усвоил ещё до европейской поездки всю несложную премудрость внешнего  дендизма. И хитрый Клюев очень хорошо  понимал  значение всех этих чудачеств для внутреннего роста  Есенина. Прочтите,  какой искренней злобой дышат его стихи Есенину в “Четвёртом Риме”: “Не хочу укрывать цилиндром лесного чёрта рога!”, “Не  хочу цилиндром и башмаками затыкать пробоину  в барке  души!”, “Не  хочу быть  лакированным поэтом с обезьяньей славой  на лбу!”. Есенинский  цилиндр потому и  был страшнее жупела для Клюева, что этот цилиндр был символом  ухода  Есенина из деревенщины в мировую славу».
2
«Того немногого, – пишут Станислав и Сергей Куняевы, – что увидел на Пречистенке Архипов, что он рассказал Клюеву, было достаточно для Николая. Ему не составило труда представить себе теперешнюю жизнь Есенина и вообразить своё возможное появление у жавороночка, облепленного со всех сторон чёрными – в прямом и в переносном смысле – людьми... Из размышлений об этом и родилось одно из проникновеннейших стихотворений Клюева:
Стариком, в лохмотья одетым,
Притащусь к домовой ограде...
Я был когда-то поэтом,
Подайте на хлеб Христа ради!

Я скоротал все просёлки,
Придорожные пни и камни...
У горничной в плоёной наколке
Боязливо спрошу: “Куда мне?”

В углу шарахнутся трости
От моей обветренной палки,
И хихикнут на деда-гостя
С дорогой картины русалки.

За стеною Кто и Незнаю
Закинут невод в Чужое...
И вернусь я к нищему раю,
Где Бог и Древо печное.

Под смоковницей солодовой
Умолкну, как Русь, навеки...
В моё бездонное слово
Канут моря и реки.

Домовину оплачет баба,
Назовёт кормильцем и ладой...
В листопад рябины и граба
Уныла дверь за оградой.
“”  «»
За дверью пустые сени,
Где бродит призрак костлявый,
Медяшка “Сергей Есенин” –
Лохмотья цыганской славы.
Двадцать восьмого января 1922 года Клюев пишет Есенину письмо – ответ на есенинскую записку, присланную с Архиповым. Письмо это – и плач по своей разбитой жизни, и упрёк, и покаяние, и пророчество. Не единожды Есенин читал и перечитывал кровью душевной написанные строки...»

Н. Клюев – С. Есенину:
«Ты послал мне мир и поцелуй  братский, ты говорил обо мне болезные слова,  был  ласков с возлюбленным моим и уверял его в любви своей ко мне – за это тебе кланяюсь  земно, брат мой великий!
Облил  я слезами твоё письмо и  гостинцы,  припадал  к  ним лицом своим, вдыхал их  запах, стараясь угадать тебя теперешнего. Кожа гремучей змеи на тебе, но  она, я верую, до весны, до Апреля  урочного.
Человек, которого я послал к тебе с весточкой, прекрасен и велик в духе своём, он повелел мне не плакать о тебе, а лишь молиться. К удивлению моему, как о  много возлюбившем.
Кого? Не Дункан ли, не  Мариенгофа ли, которые мне так ненавистны за  их  близость к тебе, даже за то, что они касаются тебя и хорошо знают тебя плотяного.
Семь покрывал выткала Матерь-жизнь  для  тебя, чтобы ты был не  показным, а  заветным. Камень драгоценный душа твоя, выкуп  за красоту и правду родимого народа, змеиный  калым  за Невесту-песню.
Страшная клятва  на тебе, смертный зарок! Ты  обречённый  на заклание за Россию,  за  Иерусалим, сошедший с неба.
Молюсь лику твоему невещественному.
Много слёз пролито мною  за эти годы. Много ран на мне святых  и грехом смердящих,  много потерь  невозвратных, но тебя потерять – отдать Мариенгофу, как  сноп васильковый, как  душу сусека, жаворонковой межи, правды нашей, милый, страшно, а уж про боль  да про скорбь говорить нечего.
Милый ты мой, хоть бы  краем рубахи коснуться тебя, зарыться лицом в твоё грязное бельё, услышать пазушный родимый  твой  запах – тот, который я  вдыхал, когда  ты верил мне в те незабвенные сказочные года.
Коленька мне говорит, что ты теперь ночной нетопырь с  глазами, выполосканными во всех щёлоках, что на тебе бобровая  шуба, что ты ешь  за обедом мясо, пьёшь настоящий чай и  публично  водку,  что шатия вокруг  тебя – моллюски, прилипшие  к килю корабля  (в тропических морях они облепляют днище корабля в таком  множестве, что топят самый  корабль), что у тебя была длительная, смертная схватка с “Кузницей” и Пролеткультом, что теперь  они  ничто, а ты победитель.
Какая  ужасная  повесть! А где же рязанские  васильки, дедушка в  синей поддёвке с выстроганным ветром бадожком? Где  образ Одигитрии-путеводительницы, который реял над золотой твоей  головкой,  который так ясно зрим был  “в то  время”.
Но мир, мир  тебе, брат мой прекрасный! Мир духу, крови и  костям твоим!
Ты действительно  победил пиджачных бесов, а  не убежал от них,  как я, – трепещущий за чистоту риз  своих. Ты – Никола, а  я Касьян, тебе все праздники и  звоны на Руси,  а мне  в три  года  раз именины.
Клычков с Коленькой послал записку: надо,  говорит, столкнуться  нам в гурт, заявить о себе. Так  скажи ему, что это  подлинно  баранья идеология; – да какая же овца  безмозглая  будет  искать спасения после “Пугачёва”? Не  от зависти говорю  это, а от простого и ясного сознания Величества Твоего, брат мой и возлюбленный.
И так сладостно  знать мне бедному, не приласканному никем, за своё русское в песнях твоих.
Серёженька, душа моя у твоих ног. Не пинай  её!  За твоё  доброе  слово я  готов пощадить  даже  Мариенгофа, он  дождётся несчастия.
Я  был в  мае-июне  в  Питере. Но чувствовал  остро, что без тебя мёртв.
Золотая пролеткультская рота кормится на  подножном корме,  на густо  унавоженных  ассигнациями советских  лугах. Это всё вытащенное  за хвост  из всех петербургских помойных ям смердящее тряпьё (обломки урыльников,  килечные банки и черепья) повергло  меня в  отчаяние. Я им спел: “На полях пролеткультских, тамо седохом и плакахом, вспоминая об  ассигновке. Повесили свои арфы на Фонтанке...”
Князев пишет книгу толстущую про тебя и про меня. Ионов, конечно, издаст её и тем  глуше надвинет на Госиздат могильную плиту. Этот новый Зингер, конечно, не в силах оболванить того понятия,  что  поэзия народа, воплощённая в наших писаниях, при  народовластии  должна занимать самое почётное место, что, порывая с нами, Советская власть порывает с самым нежным, самым глубоким в народе. Нам с тобой  нужно принять это  как знамение – ибо Лев и  Голубь  не простят власти  греха её. Лев и Голубь – знаки наши – мы  с тобой  в  львиноголубиности. Не согрешай же, милый, в  песне проклятиями, их  никто  не  слышит. “Старый клён на одной ноге” – страж  твой  неизменный. Я же “под огненным баобабом мозг ковриги и звезд постиг”. И наваждение – уверение твоё, что я всё “сердце выпеснил избе”.  Конечно, я во  многом человек конченый. Революция, сломав деревню, пожрала и мой избяной рай. Мамушка и отец в могиле, родня с  сестрой во главе забрали  себе всё. Мне досталась  запечная Мекка – иконы, старые  книги, – их  благоухание – единственное моё  утешение.
Но я очень страдаю  без избы,  это такое  уродство,  не идущее ко мне положение. Я несчастен  без своего угла. Теперь я живу в Вытегре – городишке с кулачок, в две улицы с третьей  поперёк, в старом купеческом  доме. Спас Нерукотворный, огромная Тихвинская, Знамение, София краснокрылая, татарский Деисус смотрят  на меня  слёзно со стен чужого жилья. И это так горько – неописуемо.
Сестра и зять  вдобавок обокрали меня, я уезжал в Белозерский уезд, они вырезали  замок  в  келье, взломали дубовый кованый сундук и выкрали всё, что  было  мною приобретено за  15-ть лет, – теперь я  нищий, оборванный,  изнемогающий от постоянного недоедания полустарик. Гражданского пайка лишён, средств для прожития никаких. Я целые месяцы сижу на хлебе пополам с соломой, запивая его кипятком, бессчётные  ночи плачу один-одинёшенек и прошу Бога только о непостыдной и мирной смерти.
Не знаю, как переживу эту зиму. В Питере мне говорили, что я имею право на академический паёк, но как его заполучить, я не знаю. Всякие Исполкомы и Политпросветы здесь, в глухомани уездной, не имеют никакого понятия обо мне, как о писателе, они  набиты самым  тёмным, звериным людом, опухшим  от самогонки.
Я погибаю, брат мой, бессмысленно и безобразно. Госиздат заплатил мне за “Песнослов”  с “Медным китом” около 70-ти тысяч. Если же  Ионов говорил  тебе о 15-ти миллионах, будто бы  посланных мне, то их надо поискать в его карманах, а  не в моём бедном  кошельке.
“Скифы” заграничные молчат. Новая книга стихов у Разумника. За неё я получу один миллион, и то частями, хотя  книга содержит около ста стихов, т. е. 12-15 печатных листов.  За поэму “Четвёртый Рим” – “Эпоха” заплатила мне гроши – Коленька на них  купил 2 фунта мыла и немного ситца...
Каждому свой путь.  И гибель!
Если я умру в этом году, то завещаю все свои сочинения в пожизненное издание Николаю Ильичу Архипову. Ты  будь свидетелем. Он, по крайней мере, не даст моей могиле зарасти крапивой (кажется, есть закон, запрещающий наследства, но я так желаю, и  это должно быть известно).
Покрываю поцелуями твою “Трерядницу” и “Пугачёва”. В “Треряднице” много печали, сжигающей скорлупы наружной жизни. “Пугачёв” – свист калмыцкой  стрелы,  без  истории, без языка и быта, но нужней и желаннее “Бориса Годунова”, хотя там и золото, и стены Кремля, и сафьянно-упругий сытовый воздух 16-17 века. И последняя Византия.
Брат мой, пишу тебе самые чистые слова, на  какие  способно сердце моё. Скажу  тебе на ушко: “Как поэт я уже давно,  давно кончен”, ты в душе это твёрдо  сам  знаешь. Но вслух об  этом пока говорить жестоко и бесполезно.
Радуйся, возлюбленный, красоте своей, радуйся, обретший жемчужину родимого слова, радуйся закланию своему за мать-ковригу. Будь  спокоен и счастлив.
Твой брат и сопесенник.
Приведёт ли Бог  встретиться? Умоляю  о письме, хотя бы кратком. Кланяюсь  Клычкову, Ивневу. Не пришлют  ли они мне своих  книжек? Читал ли ты второй  “Песнослов”? Как тебе  он кажется?  Прав ли Брюсов, отрекаясь от меня в  журнале “Лито”?  Каков “Четвёртый Рим”? Что мне  делать с  новой  книгой? Она в Москве в “Знамени”.  Есть  ещё такой эс-эровский журнал.  Это, вероятно, одно и то же. Скоро  ли я  буду твоим кумом, по обету твоему? Целую тебя в сердце твоё. Прощай.
Адрес: г. Вытегра, Олонецкой губернии.  Н.  К.
Пришли новое стихотворение, посвящённое мне,  если есть.
28/1 – 1922».

Запись в дневнике Г. А. Бениславской от 31 января 1922 года:
«... И не вернуть никакой ценой того, что было. А была светлая, радостная юность. Ведь ещё не всё кончено, ещё буду жить и, знаю, буду любить,  и ещё не один раз загорится кровь, но так, так я никого  не буду любить, всем существом, ничего не оставив для себя, и всё отдавая. И  никогда не пожалею, что так было, хотя чаще было больно, чем хорошо, но “радость – страданье одно”, и всё же было хорошо, было счастье; за него я благодарна, хоть невольно и  хочется  повторить:
Юность, юность! Как майская  ночь
Отзвенела ты черёмухой в степной  провинции.
. . .  . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .  . .  . . . . . . . . . . .
...Боже мой!
Неужели пришла пора?
Неужель под  душой так же  падаешь, как под ношею?
А казалось... казалось ещё  вчера...
Дорогие мои... дорогие... хор-рошие...
<...> И  когда я поборю всё в себе, всё же останется самое тёплое и самое хорошее во мне – к нему. Ведь смешно, а когда Политехнический вызывает, гремит: “Есенин! ” – у  меня счастливая гордость, – как будто это меня.
Как он “провожал” тогда ночью, пауки ползали, тихо, нежно, тепло. Проводил, забыл, а я не хочу забывать. Ведь Есенин один...».
3
Михаил Бабенчиков, друг петроградской юности Есенина:
«В двадцатых годах я увиделся с Есениным уже в Москве, куда мы оба переехали из Петербурга, и, признаюсь, не сразу узнал его. Беспокойный, шумный, глава имажинизма, он внешне походил теперь на молодого купчика. Глядел чуть свысока. Говорил важным тоном и неожиданно придирался к мелочам, открыто идя на ссору. В коридорах издательств и в столовке на Арбате Есенин появлялся в сопровождении целой своры досужих прихлебателей и на мой вопрос: “Зачем они тебе?” – неопределённо ответил: “А я знаю?”
Жил я тогда невдалеке от Госиздата, и Есенин, как-то раз отправляясь туда, зашёл ко мне. Меховая шуба его была лихо распахнута, открывая одетый под ней щегольской костюм кофейного цвета и яркую шёлковую сорочку. Из-под ставшей уже знаменитой в литературной среде бобровой шапки весело улыбалось порозовевшее на морозе лицо. Да и весь он казался свежим и помолодевшим. Я сказал ему об этом. Мои слова его обрадовали, но он тут же их резко опротестовал:
– Шалишь. Прошла молодость. Сам вижу... Вот скоро тридцать... А (через паузу) успокоиться никак не могу.
Затем наша беседа перешла на воспоминания о первых днях его петербургской жизни, и меня поразило, как Есенин помнил многие подробности, уже совершенно выветрившиеся из моей памяти. В тоне голоса, с которым Есенин вспоминал о прошлом, и в его беспокойных движениях чувствовалась затаённая тревога. Её не могли скрыть ни его внешне благополучный вид, ни мои попытки несколько сгладить возникшее настроение. Какая-то неотступная мысль сверлила есенинский мозг уже в то время, заставляя его постоянно возвращаться к одной и той же теме.
– Деревня, деревня, – как бы думая про себя, спрашивал он. – деревня – жизнь. А город?..
И его мысль тут же повисала в воздухе. Он не развивал её, а отделывался общими словами:
– Тяжёл мне этот разговор. Давит он меня.
Ещё до рассказанной встречи с Есениным я неоднократно слышал о его частых кутежах и нашумевшем романе с Дункан. Но прошло некоторое время, прежде чем мне удалось самому навестить его и проверить воочию доходившие до меня слухи. Жил Есенин тогда в особняке на Пречистенке, 20, принадлежавшем когда-то балерине Балашовой. Поднявшись по широкой мраморной лестнице и отворив массивную дверь, я очутился в просторном холодном вестибюле. Есенин вышел ко мне, кутаясь в какой-то пёстрый халат. Меня поразило его болезненно-испитое лицо, припухшие веки глаз, хриплый голос, которым он спросил:
– Чудно? – И тут же прибавил: – Пойдём, я тебя ещё не так удивлю.
Сказав это, Есенин ввёл меня в комнату, огромную, как зал. Посередине её стоял письменный стол, а на нём среди книг, рукописей и портретов Дункан высилась деревянная голова самого Есенина, работы Конёнкова. Рядом со столом помещалась покрытая ковром тахта. Всё это было в полном беспорядке, точно после какого-то разгрома.
Есенин, видя моё невольное замешательство, ещё больше возликовал:
– Садись, видишь как живу – по-царски! А там, – он указал на дверь, – Дункан. Прихорашивается. Скоро выйдет.
Проговорил он всё это скороговоркой, будто сыпал горох, и потом начал обстоятельно рассказывать, как выступал в модном кабаре и как его восторженно принимала публика.
Вошла Дункан. Я её видел раньше очень давно и только издали, на эстраде, во время её гастролей в Петербурге. Сейчас передо мной стояла довольно уже пожилая женщина, пытавшаяся, увы, без особенного успеха, всё еще выглядеть молодой. Одета она была во что-то прозрачное, переливавшееся, как и халат Есенина, всеми цветами радуги и при малейшем движении обнажавшее её вялое и от возраста дряблое тело, почему-то напомнившее мне мясистость склизкой медузы. Глаза Айседоры, круглые, как у куклы, были сильно подведены, а лицо ярко раскрашено, и вся она выглядела такой же искусственной и нелепой, как нелепа была и крикливо обставленная комната, скорее походившая на номер гостиницы, чем на жилище поэта.
По-русски Дункан знала всего несколько слов: “красный карандаш”, “синий карандаш”, “яблоко” и “Луначарский”, которые произносила, как ребёнок, забавно коверкая и заменяя одну букву другой. Поэтому и разговор наш, начатый таким образом, вёлся ощупью, пока мы не догадались наконец перейти на французский язык. Дункан говорила вяло, лениво цедя слова, о совершенно различных вещах. О том, что какой это ужас, что она пятнадцать минут не целовала Есенина, что ей нравится Москва, но она не любит снег, что один русский артист обещал ей подарить petit traineau <настоящие маленькие сани (фр.)> и ещё что-то, всё в том же кокетливо-наивном тоне стареющей актрисы. Говоря, она полулежала на широкой тахте, усталая, разморённая заботами прошедшего дня и, как мне показалось, чем-то расстроенная.
Есенин тоже был не в духе. Он сидел в кресле, медленно тянул вино из высокого бокала и упорно молчал, не то с усмешкой, не то с раздражением слушая болтовню Айседоры. Раздались шаги, и появилась приёмная дочь Дункан, Ирма. Айседора познакомила меня с ней и предложила пройти рядом в зал послушать игру известного пианиста и посмотреть на её маленьких учеников.
В аляповато украшенном пышной лепкой зале сидело человек двадцать детей, отражавшихся в зеркалах, вставленных в стены. Дети шумели, и потребовалось немало усилий со стороны воспитательниц, чтобы унять их. Пианист сыграл один из этюдов Скрябина, и Айседора через переводчика спросила детей, в чём содержание музыкальной пьесы. Дети хором ответили: “Драка!” Дункан их ответ очень понравился, так как темой этюда была борьба, и она, улыбнувшись обольстительной улыбкой дивы, сказала мне: “Я хочу, чтобы детские руки могли коснуться звёзд и обнять мир...” Слова Дункан показались мне заученной фразой, тем более что только что перед тем я оказался случайным свидетелем её весьма прозаического разговора со своим администратором.
Есенина в это время в комнате не было, он так и не заходил туда. И Айседора, объясняя его отсутствие, сказала, что Есенин не любит музыки. Меня удивило это неожиданное замечание, и я невольно спросил Дункан, знает ли она, что Есенин крупный поэт, стихи которого полны музыки. Она ответила коротко и полувопросительно: “Да?” – тут же прибавив, что сама не может жить вне звучащей атмосферы. И действительно, просидев с ней часть вечера, я имел случай убедиться, что стоило только беседе замолкнуть, как она тотчас же заводила граммофон или пробовала напевать что-то.
Когда пианист ушёл, а Дункан, попрощавшись, вышла в свою комнату, мы остались с Есениным наедине. Так как от окна сильно дуло, нам пришлось перейти ближе к кирпичной времянке, устроившись прямо на ковре. Есенин, сидя на корточках, рассеянно шевелил с трудом догоравшие головни, а затем, угрюмо упёршись невидящими глазами в одну точку, тихо начал:
– Был в деревне. Всё рушится... Надо самому быть оттуда, чтобы понять... Конец всему.
Говорил Есенин и о Клюеве, причём, слушая его, я убедился, что, несмотря на прошедшие годы, отношения их нисколько не изменились. Клюева Есенин всегда выделял из числа близких лиц, а раз, помнится, даже сказал, что это единственный человек, которого он по-настоящему прочно и долго любил и любит. В этот вечер Есенину неудержимо хотелось говорить. И он говорил мне, как, наверное, говорил бы всякому другому. В доме уже все спали, и только лёгкое потрескивание дров нарушало ночную тишину. Я слушал рассказ Есенина, боясь проронить хотя бы одно слово. И передо мной сквозь сумрак комнаты плыла бесконечная вереница манящих, упрекающих образов его деда, бабки, товарищей детских игр.
Передать в точности есенинскую речь невозможно. Мне она почему-то напомнила деревянный шар, пущенный детской рукой вниз по каменной лестнице. Шар брошен. Что-то будет? Розовое лицо ребёнка улыбается, предвкушая забаву. Дальше испуг... Может быть, даже слёзы... Ток... Ток... Шар прыгает всё ниже и ниже со ступеньки на ступеньку. Его нельзя остановить ничем. Его неудержимо влечёт к чёрному квадрату земли. А в ушах раздаётся всё то же токанье сухого дерева о камень.
Внезапно вспыхнувшее пламя осветило угол письменного стола и стоявшую на нём неоконченную конёнковскую голову Есенина. Мгновение, и из грубого обрубка векового дерева, из морщин его коры на меня взглянуло лицо прежнего Серёжи. И, не в силах удержаться, я взглянул на него самого. Передо мной находились даже не братья, а два смутно похожих друг на друга чужих человека. Первый был ожившая материя, и на его губах играла улыбка пробуждающейся жизни. Судорога прикрывала улыбку второго. Огонь времянки вспыхнул снова, чтобы, дымясь, погаснуть совсем. По стенам поползли длинные чёрные тени. Скоро не стало и их. Разговор прервался. Есенин встал и, обхватив голову обеими руками, точно желая выжать из неё мучившие его мысли, сказал каким-то чужим, непохожим на свой голосом:
– Шумит как в мельнице, сам не пойму. Пьян, что ли? Или так просто...
Затем, видя, что я собираюсь уходить, и боясь, что кто-то может его услышать, тихо прошептал:
– Хочешь, провожу? Только скорее. А то еще, чего доброго, Айседора проснётся. Ты её, брат, не знаешь!
Вообще с Дункан, как я имел возможность не раз убедиться, он бывал резок. Говорил о ней в раздражённом тоне, зло, колюче: “Пристала. Липнет, как патока”. И вдруг тут же, неожиданно, наперекор сказанному вставлял: “А знаешь, она баба добрая. Чудная только какая-то. Не пойму её”.
На улице кружил снег. Идти было трудно, и мы барахтались среди снежных бугров. Есенин несколько раз останавливался, пытаясь зажечь спичку, и, наконец закурив, поднял меховой воротник своего модного пальто. Так мы дошли до самого Пречистенского бульвара. И только на углу, когда наступило время прощаться, он будто невзначай сказал мне:
– Скоро в Америку уезжаю. Баста. Или не слыхал?
Я шутливо спросил его:
– Навсегда?
Он безнадёжно махнул рукой и попробовал через силу улыбнуться.
– Разве я где могу...
В голосе его перозвучали искренние и больные нотки. Постоя с минуту, Есенин порывисто обнял меня. И удалился лёгкой юношеской походкой, едва касаясь земли и, по-видимому, окончательно освежившись на вольном воздухе».
4
И. Дункан:
«Как только клан имажинистов увидел, что один из их рядов, их белокурый любимец Сергей, попался в сети женщины, настоящей Евы и Лилит в одном лице, они начали изыскивать способы и средства разорвать эту связь. Они считали, что Айседора Дункан плохо влияет на поэта уже потоиу, что она женщина. Это неприятие усугублялось тем, что они были небольшой группой, ревниво относившейся к замкнутости своего союза и свободе своих членов. Кроме того, у них было издательство и магазин, и они чувствовали, что если кто-то выйдет из их группы, то рано или поздно за ним последует и другой, отчего и поэзия и бизнес пострадают. Маленькая группа должна была оставаться целой и неделимой.
Чудесный шанс спасти Есенина от себя самого и от женщины представился... Один хороший друг всей группы, который собирался в командировку в Персию, согласился взять Сергея с собой в длительное путешествие. Другие поэты ухватились за этот план и решили не открывать ничего Есенину до тех пор, пока он не будет на вокзале. А там, в качестве бесшабашной остроумной шутки, они уговорят его поехать в Персию.
В тот день, когда должен был отправиться специальный поезд, Есенин приехал на вокзал очень поздно, чтобы попрощаться с общим другом. Он появился как раз в тот момент, когда поезд начал трогаться. Его тут же втолкнули в вагон, прямо в объятия отъезжающего друга, и, пока поезд, пыхтя, набирал ход, провожавшие поэты долго стояли на платформе, чтобы убедиться, что он не выпрыгнул и не идёт по рельсам назад в Москву.
Мариенгоф и другие заговорщики были вне себя от радости по поводу успеха своего замысла доставить своего товарища в целости и сохранности на поезд, унесший его навстречу приключениям, достойным поэта, подальше от этой убийственной особы».

Нина Александрова, поэтесса, ростовская знакомая Есенина:
«Второй приезд Есенина в Ростов в феврале 1922 года был очень коротким. Он провёл в нашем городе всего  один день в ожидании вагона, который должен  был увезти его  в  Баку.
Настроение у него  было неважное, ощущалось, что обстановка, сложившаяся в его  личной жизни, тяготила его, что ему очень хотелось уехать куда-нибудь из Москвы.
Есенину  не  понравилась ростовская  погода: подтаявший снег, туманный день.
Он с гордостью рассказывал, как работал над  драматической поэмой “Пугачёв”,  как  много материалов и книг прочёл он тогда. Показал на ладонях рубцы:
– Когда читаю “Пугачёва”, так сжимаю кулаки,  что изранил  ладони до крови...
Есенин прочёл мне  два отрывка из “Пугачёва”, прочёл несколько стихотворений, написанных после первого приезда в Ростов. Стихи  были великолепными, по-новому  сильными. Особенно  глубокое впечатление произвело на меня  стихотворение “Не  жалею, не зову, не плачу...”. Я  даже  потеряла дар речи,  ничего не смогла сказать.
Сергею Александровичу было приятно моё искреннее восхищение. Он  сказал:
– А “Пугачёв” – это уже  эпос, но волнует, волнует меня сильней  всего...
“Пугачёв”, бесспорно, одно из любимых  творений Есенина, в которое он  вложил  всю свою  творческую  страсть...
Вагона  не было, и намеченная  Есениным  поездка не  состоялась».

С. Есенин – А. Б. Мариенгофу:
Ростов-на-Дону, февраль 1922 г.
«Милый Толя! Чёрт бы тебя подрал  за то, что ты вляпал меня во всю эту историю.
Во-первых, я в Ростове. Сижу у Нины и ругаюсь на чём свет стоит. Вагон наш, конечно,  улетел. Лёва достал купе, но в таких купе ездить всё равно, что у турок на колу висеть,  да притом  я совершенно разуверился во всех ваших возможностях. Это всё за счёт твоей молодости и  его глупости. В четверг еду в Тифлис и  буду  рад,  если встречусь с Гришей, тогда конец  этим мукам.
Ростов – дрянь невероятная, грязь, слякоть и этот  “Сегёжа”,  который торгуется  со  всеми из-за 2-х коп. С ним всюду со стыда сгоришь.
Привет Изадоре, Ирме и Илье  Ильичу.
Я думаю,  что у них воздух проветрился теперь, и они, вероятно, уже забыли нас. Ну, да с  глаз долой  и из  сердца  вон,  плакать, конечно, не будем.
Передай Ваньке, чтоб он выкупил моё ружьё тут же, как получишь это письмо, а то  оно может  пропасть.
И дурак же ты,  рыжий!
Да и  я не умён, что  послушался.
Проклятая Персия!
Сергей».

И. Дункан:
«На следующий день Есенин был уже снова в Москве, а в начале 1922 года он переселился в огромную квартиру в доме двадцать по Пречистенке, предоставив по этому случаю своему другу Мариенгофу возможность убедиться в правдивости фразы, сказанной другим поэтом:
Лучшие планы мышей и людей
Часто идут вкривь и вкось.
<Р. Бернс>».
5
И. Старцев:
«Есенин долго готовился  к поэме “Страна  негодяев”, всесторонне  обдумывая сюжет и порядок событий  в ней. Мысль о написании  этой поэмы появилась у  него тотчас  же по выходе “Пугачёва”. По первоначальному  замыслу,  поэма должна  была широко охватить революционные события в  России с героическими эпизодами  гражданской войны. Главными действующими лицами в поэме должны  были  быть Ленин,  Махно  и бунтующие мужики на  фоне хозяйственной разрухи, голода, холода и прочих “кризисов” первых  годов революции. Он  мне  читал тогда же набросанное вчерне вступление к этой поэме: приезд  автора в  глухую  провинцию метельной  ночью  на  постоялый двор,  но аналогичное по  схеме начало  в “Пугачёве” его смущало,  и  он  этот отрывок вскоре уничтожил. От  этого  отрывка осталось у  меня в памяти сравнение поэта с синицей, которая  хвасталась, но  моря не зажгла. Обдумывая  поэму, он опасался впасть  в отвлечённость, намереваясь подойти конкретно и вплотную к описываемым событиям. Ссылаясь  на “Двенадцать” Блока, он говорил о том, как  легко надорваться над простой с первого взгляда и космической по существу темой. Поэму эту он так и не  написал в ту зиму и только уже по  возвращении из-за  границы читал  из неё один отрывок. Первоначальный замысел  этой поэмы у него разбрёлся по отдельным  вещам: “Гуляй-поле” и “Страна негодяев” в существующем тексте».

Из статьи Иванова-Разумника «Три  богатыря», опубликованной в петроградском журнале «Летопись Дома литераторов» № 3, от 1 февраля:
«Только что прочёл я и прослушал три новых больших поэмы “старших богатырей” –  и весь под  впечатлением  радостного чувства приобщения к ключам  подлинного, неумирающего искусства. Подлинного и  большого, всеоружие техники  соединяющего с глубокими внутренними  достижениями.  <...>».
Охарактеризовав поэму В. Гиппиуса “Подвиг страстный”,  Иванов-Разумник пишет о поэме  Н. А. Клюева “Четвёртый Рим”:
«... взяв эпиграфом  строки  Сергея  Есенина  “А  теперь  хожу в цилиндре и в лаковых башмаках”, он <Клюев> обрушивается  на  эти символические башмаки и  цилиндр...
Нет, не  лаковые башмаки впору ему, говорящему о себе: “Это я плясал перед царским троном в крылатой поддёвке и злых сапогах”... И не хочет он “прикрывать  цилиндром лесного чёрта рога”...
Не хочу  быть  знаменитым поэтом
В цилиндре и лаковых башмаках!
Предстану миру в песню  одетым
С медвежьим солнцем в зрачках...».
Затем критик переходит к драматической поэме Есенина “Пугачёв”:
«Сергей Есенин – для меня последний  большой  поэт,  появившийся на  рубеже золотого и серебряного века нашей поэзии. Одно время он шёл рядом с Клюевым, потом оторвался, попал в “имажинизм”... Но неужели Клюев верит в “имажинизм” Есенина, в его цилиндр и лаковые башмаки? “И хотелось  бы  сапожки вздеть  Алёшеньке, да  на ём сапожки разлезаются”... И какой тут цилиндр? – скорее  уж былинная “шапка в девяносто пуд”, которую легко  носит подлинный богатырь.  Ритмически  лёгкие революционные его поэмы 1917-1918 годов, намеренно тяжеловесный “Емельян”  1921 года – вот уж не  лаковая  поэзия! “Не будет лаковым Клюев!” – не будет  лаковым  и Есенин, хотя пути его резко разошлись  с клюевскими.  В пути Клюева  не верит теперь Есенин, не верит в мужицкий избяной рай с солодягой и  “ржаным Синаем”.
Тебе о солнце не пропеть,
В окошко  не увидеть рая;
Так мельница, крылом махая,
С земли не  может  улететь...
И  хорошо,  что  Есенин ушёл  на свои ещё не вскрытые до  конца  пути – довольно одного Клюева. А лаковые  башмаки – вздор, обман: “на ём сапожки разлезаются”.
“Емельян” Есенина – сильная, крепкая  вещь; “драматическая поэма” – но, конечно,  не историческая. В разбойных героев середины XVIII века вложены чувства, мысли, слова  “имажиниста” нашего времени, который сам о себе говорит: “такой разбойный – я”... Эта модернизация, эта стилизация – прямая противоположность приёму бесчисленных ауслендеров: у них  современность жеманится  под историчность, здесь  же историческое переносится в современность. “Емельян” Есенина – наш современник, и со всеми своими историческими соратниками живёт он  в наши  дни, среди нас  и в нас.
Есенин очень молод, но уже дал многое и обещает ещё многое. “Имажинизм” – вздор, мёртвый  груз, путы на ногах; они  нужны  разным Шершеневичам, – “Лошадь как лошадь” всё равно  не “певчая  кобыла” Клюева, а  престарелая  кляча, помесь символизма с футуризмом; “имажинизм”, как доппинг, даёт ей подобие жизни. Есенин – особь статья; в его понимании – отцом “имажинизма” был, может  быть, Гоголь... Знаю одно: перед нами большой, не завершённый, подлинный поэт, путь его – в начале, и ему предстоят ещё многие творческие подвиги».
6
И. Дункан:
«Дом Айседоры всегда был полон пёстрой толпой русской богемы – поэтами-имажинистами, художниками, скульпторами вроде Конёнкова, музыкантами, декораторами и т. п. Оживление вносили вкрапления американцев вроде Бесси Битти, Эрнестины Эванс, Уолтера Дьюренти, а также некоторых членов Ассоциации Американской Помощи <АРА>, размещенной в Москве. Есенин вечно куда-то спешил, на какие-то таинственные свидания, на которые он боялся опоздать. Из-за этой его ненормальной привычки Айседора преподнесла ему в подарок прекрасные, тонкие золотые часы. Она надеялась, что, имея точное время в кармане жилета, он перестанет без конца неожиданно вскакивать и убегать неизвестно куда.
Мариенгоф говорит: “У Сергея Тимофеевича Конёнкова всё человечество разделялось на людей с часами и людей без часов.
Определяя кого-нибудь он обычно  буркал:
– Этот... с часами.
И  мы уже знали, что если  речь шла о художнике, то рассуждать  дальше о  его талантах было бы незадачливо.
И вот, по странной игре судьбы,  у самого что ни на  есть племенного “человека без часов”, появились в кармане  золотые, с  двумя  крышками и чуть ли  не от Буре.
Мало того – он при всяком  новом человеке стремился  непременно раза два вытянуть их из кармана и, щёлкнув тяжёлой  золотой  крышкой, полюбопытствовать  на время.
В остальном часы не  сыграли предназначенной  им  роли.
Есенин так  же продолжал  бегать от  мягких  балашовских кресел  на  неведомые дела  и  загадочные несуществующие встречи.
Иногда он прибегал  на Богословский с  маленьким свёртком.
В такие дни  лицо его  было решительно и  серьёзно. звучали каменные слова:
– Окончательно... так ей и сказал: “Изадора, адьо”.
В маленьком свёртке  Есенин  приносил  две-три  рубашки, пару  кальсон  и носки.
На Богословский возвращалось  его имущество.
Мы улыбались.
В  книжной лавке я сообщал Кожебаткину:
– Сегодня Есенин опять сказал Изадоре:
Адьо! Адьо!
Давай моё бельё.
Часа через  два после  появления  Есенина с Пречистенки прибывал  швейцар с  письмом. Есенин  писал лаконический и непреклонный ответ. Ещё через час нажимал пуговку нашего  звонка  секретарь Дункан – Илья Ильич Шнейдер.
Наконец к вечеру являлась сама  Изадора.
У неё по-детски припухали губы и  на  голубых фаянсовых  блюдцах сверкали  солёные капли.
Она опускалась на пол около стула, на котором сидел  Есенин, обнимала  его ногу и рассыпала по  его  коленям красную медь своих волос:
– Anquel.
Есенин  грубо отталкивал её сапогом:
– Поди ты к... – и хлестал отборной  бранью.
Тогда  Изадора улыбалась ещё  нежнее и ещё нежнее произносила:
– Serguei Alexandrovtsh, lublu tibia.
Кончалось  всегда  одним и  тем же.
Эмилия  снова собирала свёрток с движимым имуществом”.
Он был капризным, упрямым маленьким ребёнком, а она была матерью, любящей его до такой степени, что прощала всё и смотрела сквозь пальцы на его вульгарные ругательства и мужицкое рукоприкладство. И сцены любви и счастья обычно следовали за сценами пьянства и побегов с Пречистенки. <...>
Однако, <...> “человек с часами” внезапно превратился в “человека без часов”. Однажды ночью, после того как друзья немилосердно дразнили его по поводу “обручального подарка” – аристократических золотых часов, он пришёл в комнату Айседоры и отдал их ей назад. Он отказывался принять их. Она сказала ему, что если он действительно её любит, он должен взять часы, невзирая на глупых друзей и их эксцентричные богемные идеи. И не просто взять, но он должен также вставить в корпус её фото. Она дала ему одну из своих фотографий для паспорта.
“Не часы. Изадору. Снимок Изадоры!”
Он был простодушно восхищён этой мыслью и положил часы со снимком обратно к себе в карман. Но спустя несколько дней, в приступе ярости по поводу чего-то ему не понравившегося, он запустил часами в другой конец комнаты с концентрированной силой тренированного дискобола. Когда он в бешенстве покинул комнату, Айседора медленно побрела в противоположный угол и горестно смотрела на осколки разлетевшегося стекла и раздавленный корпус с его поломанным, безмолвным механизмом. И из груды хрупких осколков она подняла своё улыбающееся изображение».

Запись в дневнике Г. А. Бениславской:
«1. II, утро.
Вчера  заснула, казалось, что физическая рана мучит, истекая кровью. Физическое ощущение кровотечения там, внутри. (Сейчас пришла Яна и всё испортила, было успокоение и ощущение своей молодости,  задора, сознание, что если и  люблю так, как  никого, то всё  же есть  ещё  жизненные силы. А она из всяких “соображений” грубо сказала, что я опять с С<ергеем> и т. д., и всё мне испортила. Успокоение, завоёвнное таким усилием – даром это не даётся, – нарушено. Она не  понимает, что между  нами самое ценное – искренность и непосредственность, то, чего нельзя с другими; а всякая политика между нами – всё  губит.
Ну,  да к чёрту всё это, к чёрту!)
Всю ночь было мучительно больно. Несмотря на усталость, на выпитое, не могла спать. Как зуб болит – мысль, что Е. любит  эту старуху, и что здесь не на что надеяться. И то, что едет  с ней. И сознание, несмотря на уверения Яны и  Ани,  что она интереснее, может волновать, и что любит его не меньше, чем я. Казалось, что солнце – и то не  светит  больше, всё кончено. И все усилия направила, чтобы победить в себе это, чтобы снова полюбить жизнь,  молодость, снова почувствовать задор. <...>
А всё-таки невольно опять возвращаюсь. Что же делать, если “мир – лишь луч  от лика друга, всё иное – тень его”. Но я справлюсь с  этим.  Любить Е. всегда, всегда быть готовой откликнуться на его зов – и всё, и больше ничего. Всё остальное во мне для себя сохраню и для  себя израсходую. А за то, что  было – всегда  буду его помнить и всегда  буду хорошо вспоминать. И не прав Лермонтов – ведь я  знала, что это на время, и всё же  хорошо. Когда пройдёт  и уйдёт Д<ункан>, тогда, может  быть, может, вернётся. А я, если даже и уйду физически, душой всегда буду его...».
7
Берлинский журнал  «Новая русская книга» (№ 1):
Рецензия А. Н. Толстого на «Исповедь хулигана» и «Трерядницу» Есенина:
«Фамилия Есенин – русская – коренная, в  ней звучат языческие корни – Овсень, Таусень, Осень, Ясень – связанные с плодородием, с дарами земли, с осенними праздниками. Сам Сергей Есенин, действительно, деревенский, русый, кудреватый, голубоглазый, с задорным носом. Ему  бы холщовую рубашку с красными латками, перепояску с медным гребешком, – и в Семик – плясать  с девками в берёзовой роще. Такие, должно быть, в давно минувшие времена девкам этим в саду слагали, пели от избытка, от радости таинственного рождения слов, от хитрости, от веселья, новые песни, слагали новые сказки.
Есенину присущ этот стародавний, порождённый на берегах туманных, тихих рек, в зелёном шуме лесов, в травяных просторах степей, этот певучий дар славянской души, мечтательной, беспечной, таинственно-взволнованной голосами природы...
Он пришёл целовать коров,
Слушать сердцем овсяный хруст.
Глубже, глубже, серпы стихов!
Сыпь черёмухой, сердца куст!..
Он весь растворён в природе, в живой, многоголосной прелести земли...
Я сегодня влюблён в этот вечер,
Близок сердцу желтеющий  дол.
Отрок-ветер по самые  плечи
Заголил на берёзке подол.
Живи Есенин триста лет  тому назад, сложил бы он триста чудесных песен, выплакал бы радостные, как весенний сок, слёзы умилённой души; народил бы сынов и дочерей, и  у порога земных дней зажёг бы вечерний огонь, – вкушал  бы где-нибудь в лесном скиту в молчании кроткую и светлую печаль.
Но судьба сулила ему родиться в наши дни, живёт он в Москве, в годы сатанинского искушения, метафизического престидижаторства, среди мёрзлых луж крови и гниющих трупов, среди граммофонов, орущих на площадях проклятия, среди вшей, тухлой  капусты и лихорадочного бреда о стеклянно-бетонных городах, вращающихся башнях Татлина и электрификации земного шара.
Единый от малых сих искушён. Обольщённый, обманутый, раздробленный душевно, Есенин ищет в себе этой новорожденной мировой правды, ищет в себе подхода, бунта, разинщины.
Только сам я разбойник и хам
И по крови степной конокрад...
Милый, талантливый Есенин, никогда, сроду не были вы конокрадом и не стаивали с кистенём в голубой степи, – ведь только что ещё вы говорили:
Буду петь, буду петь, буду петь,
Не обижу ни козы, ни зайца...
И вдруг, ни с того, ни с сего:
Я нарочно иду нечёсаным
С головой, как керосиновая лампа на плечах...
Но, ведь конечно, не приставив себе вместо головы керосиновую лампу, не скажешь:
О  электрический восход,
Ремней и труб глухая  хватка, –
Се изб древенчатый живот
Трясёт  стальная лихорадка...
Кому нужно, чтобы вы изо всей мочи притворялись хулиганом? Я верю вам и люблю вас, когда вы говорите:
...Стеля стихов злачёные рогожи,
Мне  хочется вам нежное сказать...
Но, когда вы через две строчки выражаете желание:
...Мне сегодня хочется очень
Из  окошка луну об... ть...
Не верю, честное слово... Милый Есенин, не хвастайте... Вас обманули, что луна – контрреволюционна... А “хулиганы”, скифы,  вращающиеся башни и поэзобетоны превратились уже просто в уездный  эстетизм. Станьте снова покрепче на  землю, повторите:
...Я ещё никогда бережливо
Так не слушал разумную плоть...».

Рецензия И. Г. Эренбурга на те же книги Есенина:
«При рождении большого поэта вслед за традиционными феями, несущими  поэтовы дары, приходит одна, последняя, редкая гостья; она ничего не даёт, а что-то уносит, не разверзает пелену, а завязывает глухо узел жизни – это  дар трагедии. И странно и страшно думать, что кудрявый беленький паренёк, которому жить  да  жить, добро наживать, – испытал это ночное посещение.
У других трагичность – ясновзорность или неудачная  биография, чересчур крепкая стенка и чересчур нежный лоб. Истоки трагизма Есенина вне его, в годах и мечтах, в раскольническом огне, который пожирает его любимую животной, когтистой, отчаянной, щенячьей любовью – “деревянную Русь”.
Там, где камень, там другое, там чужая Россия, фабрики, митинги, диспуты, может, и красноглазая  электрификация. Горят дрова – движется локомотив, но ведь дерево нежное, мягкое, хрусткое – гибнет, гибнет навек. “Вечер имажинистов”. Грохочет Шершеневич. Полный  сбор. Читал Есенин. Но, выйдя на Лубянскую, где заколоченные ларцы, снег и мочёные яблоки на лотке пахнут деревней, завопил:
Хорошо вам смеяться и петь,
Красить рот в жестяных поцелуях,
Только мне, как псаломщику, петь
Над родимой  страной “Аллилуйя”.
Всюду он слышит этот запах, и в столице  Руси чужд и затерян, как чужда и затеряна столица среди дикой Руси.
Как в поэте-имажинисте не узнать “деревенского озорника”? И эти трагические обряды – глубокий поклон корове на вывеске мясной, и обтрёпанный хвост клячи, проносимый “как венчального платья шлейф”!
Только в годы революции мог родиться поэт – Есенин. В её пламенах немеют обыватели, и фениксом дивных словес восстают испепелённые поэты. Русская деревня, похерившая Бога и хранящая, как зеницу ока, храм, схватившая свободу и спрятавшая её вместе с керенками в сундучок, ревёт и стонет в этих книгах. Город, потеряв, – обрёл; деревня, обретя, – потеряла. Дышит на неё “железный  гость”, и она трепещет:
Оттого-то вросла тужиль
В переборы тальянки звонкой,
И соломой пропахший мужик
Захлебнулся лихой самогонкой.
Когда же вы поймёте, церемонные весталки российской словесности, что самогонкой разгула, раздора,  любви и  горя  захлебнулся Есенин? Что  “хулиган” – не “апаш” из костюмерной на ваших  былых бал-маскарадах, а огненное лицо, глядящее  из калужских или рязанских рощиц? Страшное  лицо, страшные книги. Об этом оскале говорил в трепете Горький, и о  нём  писал в предсмертном письме  Блок: “гугнивая, чумазая и страшная Россия слопала меня, как чушка своего поросёнка”.
Но “любовь всё покрывает”, и такие слова находит Есенин для этой “гугнивой”, что, страшась, тянешься к ней, ненавидя – любишь. И здесь мы подходим к притину, к преображению поэта. Кончается быт, даты, деревня, даже Россия – остаётся  только  любовь и Глагол. Ведь  Есенин не только деревенский или русский  поэт, он ещё поэт:
Засосал меня песенный плен,
Обречён я на каторге чувств
Вертеть жернова поэм.
И в этом “песенном плену” он понял – “зачем? ” – зачем и самогонка, и железный гость, и грустный Есенин на вечере в Политехническом музее.
Ещё прежде (в “Сельском часослове”):
Всё люблю и всё приемлю,
Рад и счастлив душу вынуть.
Я пришёл на эту землю,
Чтоб скорей её покинуть.
Теперь:
В сад  зари лишь одна стезя –
Сгложет  листья  осенний ветр.
Всё понять, ничего не взять
Пришёл в этот мир поэт.
Этим всё оправдано, и видно, далеко средь голодных и угрюмых, средь ругающихся матерью и ползающего перед богачёвским окладом на брюхе, – идёт Любовь, голая, пустая, которой ничего не надо. Любовь, ожидаемая тщетно разумными хозяевами и приходящая только к самосжигателям и блаженным  погорельцам.
“Звериных стихов моих  грусть”, – говорит Есенин. Да, но есть мгновение, когда зверь возревновавший становится Богом».
8
И. Шнейдер:
«В начале февраля, оставив Ирму с школой, Айседора, я и Жанна поехали на Николаевский вокзал. Есенин провожал нас. Точного расписания отправления поездов не было. Билеты не продавались, а  бронировались бесплатно по заявкам. У меня была бронь на два двухместных купе в международном вагоне.
Усадив Жанну в зале ожидания, мы втроём заняли столик в буфете. Поговаривали, что поезд отправится лишь в 12 часов ночи, а может, и в два. Айседора была счастлива: ещё не сейчас расставаться с Есениным! Они радовались этому, казалось бы, томительному  часу в  холодном ресторанном  зале. <...> Айседора, взяв у меня записную книжку, с увлечением чертила, объясняя  Есенину роль хора в древнегреческом театре. Смелой линией, нарисовав полукруг амфитеатра, она замкнула “орхестру” и, поставив в центре её чёрный кружок, написала под ним: “Поэт”. Затем быстро провела от точки множество расходящихся лучей, направленных к зрителям.
– Мы будем выступать вместе! – говорила она Есенину. – Ты один  заменишь древнегреческий хор.  Слово поэта и танец создадут такое гармоническое зрелище,  что мы... Мы покорим весь мир! – рассмеялась Айседора. Потом вдруг наклонилась ко мне и умоляющим голосом тихо сказала:
– Уговорите Езенин ехать вместе с нами в Петроград...
– Да его и не надо уговаривать. Сергей Алекандрович, хотите в Петроград?
Он радостно закивал головой, обращаясь к Айседоре:
– Изадора! Ти... я... Изадора – Езенин -  Петроград!
Настроение поднялось. Айседора принялась рисовать шаржи на себя и на Есенина. Эта книжка  долго  хранилась у меня. Двумя-тремя линиями Айседора набрасывала человечков, изображая себя и Есенина. Есенин весело смеялся.

В Петрограде мы остановились в гостинице “Англетер”. Я взял для них  большой номер. Приехали мы только к вечеру и, утомлённые  дорогой, легли спать.
В номерах было холодно. Несколько  раз в день либо я, либо Есенин  взбирались на письменный стол и щупали рукой верхушку трубы отопления (вернее, двух трубок, спускавшихся по стене). Внизу они были совершенно холодными, наверху еле теплились.
Наконец я пригласил директора гостиницы и попросил для Есенина и Дункан тёплую комнату.
Дункан и Есенин покинули комнату номер “5” – ту самую комнату, где почти четыре года спустя Есенин покончил с жизнью...».

И. Дункан:
«...только они устроились, стало являться, как всегда, множество друзей засвидетельствовать своё почтение. Среди посетителей было несколько богатых американцев, которые познакомились с Айседорой во время одного её турне по Америке. Войдя в комнату, они сняли свои тяжёлые меховые шубы. Один из них, не уделив этому должного внимания, небрежно бросил свою шубу на стул, откуда она сползла на пол. Через некоторое время комната наполнилась специфическим запахом палёного. Все посмотрели вокруг, но, не найдя ничего необычного, возобновили беседу. Запах палёного стоял в комнате и даже стал более выраженным, но никто не обращал на это ни малейшего внимания до тех пор, пока гости не поднялись, чтобы идти. Тогда-то и обнаружилось, что шуба, которая сползла со стула, упала на маленькую электрическую печь, которую Айседора купила, чтобы лучше протопить комнату. Этот небольшой аппарат медленно, но верно прожёг огромную дыру в прекрасной новой меховой шубе американца.
Айседора сказала:
– Вот видите, Метерлинк был прав. У вещей есть души. Возможно, это истинно коммунистическая печь протестует подобным образом против представителей капиталистической Америки!
Винные погреба в гостинице “Англетер” славились и торговали всеми лучшими довоенными марочными винами в неисчислимых полулитровых, литровых и двухлитровых бутылках. Есенин скоро обнаружил этот факт и скоро обнаружил также, что за путешествие с Айседорой он имеет как бы некий куш: он был волен заказывать всё, что он хотел и когда хотел. В результате Айседора, возвращаясь с концертов, заставала его перед богатой коллекцией пустых винных бутылок...»
9
И. Шнейдер:
«Петроград 1922 года ожидал первого выступления Айседоры Дункан с острым интересом. Балетный мир и русские последовательницы школы Дункан, так называемые “пластички”, к которым Дункан относилась с нескрываемым раздражением, предпочитая им  даже классическую школу танца, проявляли нетерпение.
Но не  балетный мир, переполнивший ложи бывшего Мариинского театра на первом спектакле Дункан, волновал её. Основная масса  зрителей этого огромного театра состояла из моряков “Авроры” и петроградских рабочих.
Ещё больше, чем  Дункан, волновался я: Дункан требовала, чтобы во вступительном слове я рассказал и об идее её школы, и о  глубоких причинах неудач с её  школами  в Европе, и о социальных корнях её тяги к Советской России, и о перспективах её работы здесь, и  об  её творческих устремлениях.
– Но ведь на это надо полчаса! – встревоженно доказывал я Айседоре.
– Даже больше, если  нужно, – отвечала она.
– Но меня и слушать не  захотят. Они пришли смотреть ваш спектакль, а не слушать мои речи!
– Эти  люди, – перебила меня Дункан, – хотят и имеют право знать многое. Когда я приезжала в Петербург  в годы царизма, их не пускали в театры. Их боялись, их от страха перед грядущим убивали  на улицах! Я приехала в Россию  ради этих зрителей. Неужнли они  не захотят узнать, зачем я здесь? Я сама дрожу сейчас, как дебютантка!
В гримировальную вошёл Есенин. Ему нужен был  для кого-то пропуск. Изадора прильнула к нему. Он ободряюще похлопал её по плечу, испачкав руку в пудре, улыбнулся и “благословил” меня на выход. Я выписал пропуск и вышел на просцениум.
Аудитория была очень внимательна, и  это поддержало меня. Я представил Дункан.
Зал принимал Дункан громовым рукоплесканием. И восторженно гудел после каждой части 6-й симфонии. Вдруг, уже во второй половине, сцена внезапно погрузилась во мрак. Оркестр, медленно теряя звучание, остановился. В зале зачиркали спичками. Я вынес на сцену “летучую мышь” и, поставив фонарь у рампы, едва осветил Дункан, неподвижно стоявшую в центре огромной сцены. Потом попросил зрителей не зажигать огня и дождаться исправления повреждения электросети.
Наступила полная тишина. Не верилось, что в театре  такое множество людей. Пламя в фонаре чуть-чуть потрескивало, бросая слабые отсветы на  застывшую фигуру Дункан, в которой, по-видимому, продолжала мучительно  звучать оборвавшаяся музыка симфонии.
Свет не  зажигался. На сцене  было прохладно. Я взял красный плащ Айседоры и  набросил ей  на плечи. Дункан поправила плащ, приблизилась к фонарю, горевшему красноватым светом, и подняла его высоко над головой. В красном плаще, с призывно поднятой головой и со светочем в руке она выглядела каким-то революционным символом. Зал ответил грохотом аплодисментов. Дункан выжидала,  когда всё утихнет. Потом сделала шаг вперёд и обернулась. Я понял и подошёл.
– Товарищи, – сказала она, – прошу вас спеть ваши народные песни. И  зал,  огромный, переполненный зал, запел. Без дирижёра,  без аккомпанемента, в темноте, поразительно соблюдая темпы, нюансы и стройность, зал пел одну  за другой русские народные песни.
Дункан так и стояла с высоко поднятым  над  головой огнём, и вытянутая рука ни на мгновение не дрогнула, хотя я видел, что это стоит ей огромного напряжения  воли и великого физического усилия.
– Если бы я опустила тогда руку, – объяснила она потом, – прервалось  бы и пение, и всё невыразимое очарование его. Это было так  прекрасно, что никакие самые знаменитые капеллы не выдержали бы сравнения с этим вдохновенным пением!
Так продолжалось около часа. Дункан не  опускала руки, и зал пел снова и снова. Уже  прозвучали “Варшавянка”, “Смело, товарищи, в ногу...”.
– Есть ещё одна ваша песня, которую я один раз слыщала, – сказала  Дункан во время короткой паузы. – Это печальная песня, но она говорит о  заре новой жизни. В финале заря занимается, и песня  звучит  грозной силой и верой в победу. Прошу вас  спеть  эту песню.
Едва я перевёл эти слова, как, словно по  взмаху руки невидимого дирижёра, совсем пианиссимо возникли  напев и слова:
Замучен тяжёлой неволей,
Ты славною смертью почил.
В борьбе за  народное дело
Ты голову честно сложил...
Песня нарастала, звучала всё громче и громче, наливаясь неслыханной мощью. По лицу Дункан катились слёзы...
И вдруг, когда необычайный хор  гремел заключительными  словами:
Но  знаем,  как  знал ты, родимый,
Что  скоро из наших костей
Поднимется мститель суровый
И будет он нас посильней! –
в хрустальных бра и люстрах зала, в прожекторах и софитах  стал теплеть, разжигаться свет. Красноватый, потом  жёлтый, солнечный и, наконец, ослепительно белый  затопил потоками громадный театр и гигантский  хор, который  вместе со светом медленно поднимался со своих мест,  потрясая зал  последним рефреном:
Бу-дет по-силь-ней!
Одновременно взметнулся красный  плащ Дункан – и медленно пошёл вниз  занавес.
Ни  один режиссёр не мог бы так блестяще театрально поставить эту сцену...»

Петроградская «Недельная программа театров» сообщала:
«Понедельник. 13 февраля вторая гастроль босоножки Айседоры Дункан. Программа: Вагнер: 1) Тангейзер; 2)Тристан и Изольда; 3) Лоэнгрин; 4) Полёт валькирий. Симфонический  оркестр академической оперы под управлением Голованова. Начало в 7 ч. вечера».

Есенин пишет запродажную:
«Расписка. Дана сия в том, что я, поэт С. Есенин, запродал т. Ионову для Петроградского отделения Госиздата поэму “Пугачёв” третьим изданием, получив единовременно десять миллионов рублей.
С. Есенин. 1922 февраль 13».
10
Е. Стырская:
«В конце зимы я случайно встретила Есенина на Страстной площади одного. Он обрадовался, и мы остановились поговорить. В руке у меня были подснежники, и я протянула их Есенину. Он улыбнулся, взял их и сказал: “Не выношу цветов”. Пока мы приближались к моему дому, он обрывал один цветок за другим, затем подбросил корешки в воздух, они упали на тротуар. Есенин не любил цветов, никогда не носил их в петлице, не дарил женщинам, не ставил в воду на письменном столе. Я не принесла цветов к могиле Есенина. Я думала о том случае с подснежниками – “Не выношу цветов”.
В тот же день Есенин пришёл ко мне поздним вечером. “Можно у тебя переночевать? Айседора меня везде ищет, а я не хочу возвращаться, я ушёл навсегда”. В те времена топили только в той комнате, где спали. Я объяснила ему, что там, где он хочет спать, печки нет, и он будет мёрзнуть. “Это ничего... Я не хочу на Пречистенку. Накроюсь пальто, и будет тепло”. – “Ну ладно, оставайся”. В мрачном молчании вышагивал Есенин по комнате. Как он изменился. Лицо бледное, с зеленоватым оттенком, складки у глаз, потерявших свою синеву, ставших бесцветными, как слёзы, клейкие, растрёпанные, потерявшие свой блеск, волосы. Есенин был трезв. <...>
– Что с тобой, Сергей, любовь, страдания, безумие?
Он посмотрел на меня исподлобья и сказал тихо, запинаясь и тяжело вздыхая:
– Не знаю. Ничего похожего с тем, что было в моей жизни до сих пор. Айседора имеет надо мной дьявольскую власть. Когда я ухожу, то думаю, что никогда больше не вернусь, а назавтра или послезавтра я возвращаюсь. Мне часто кажется, что я её ненавижу. Она – чужая! Понимаешь, совсем чужая. Смотрю на неё и мне почти смешно, что она хочет быть моей женой. Она?! На что мне она? Что я ей? Мои стихи... Моё имя... Ведь я Есенин... Я люблю Россию, коров, крестьян, деревню... А она любит греческие вазы... ха... ха... ха... В греческих вазах моё молоко скиснет... У неё такие пустые глаза... Чужое лицо... жесты, голос, слова – всё чужое!..
И всё-таки я к ней возвращаюсь. Она умна! Она очень умна! И она любит меня. Меня трогают её слёзы, её забавный русский язык... Иногда мне с ней так хорошо! По-настоящему хорошо! Когда мы одни... Когда мы молчим... или когда я читаю ей стихи. Не удивляйся, я прочёл ей много стихов, она понимает их, ей-богу, понимает. Своей интуицией, любовью... Она меня очень любит. Не думай, что я из-за денег, из-за славы!.. Я плюю на это! Моя слава больше её! Я – Есенин! Денег у меня было много и будет много, что мне нужно – её?! Всё это мерзкие сплетни! Это всё завистники, желающие половить рыбку в мутной воде!
Всё это меня оскорбляет. Я ко всем холоден! Она стара... ну, если уж... Но мне интересно жить с ней и мне это нравится... Знаешь, она иногда совсем молодая, совсем молодая. Она удовлетворяет меня и любит, и живёт по-молодому. После неё молодые мне кажутся скучными – ты не поверишь.
– Почему же ты тогда от неё убегаешь?
– Не знаю. Не нахожу ответа. Иногда мне хочется разнести всё в Балашовском особняке, камня на камне не оставить. И её в пыль!
– Почему же, почему?
– Иногда мне кажется, что ей наплевать, что я – Есенин, иногда мне кажется, что ей нужны мои глаза, волосы, моя молодость, а иногда, что ей не нравится Россия. Я хочу писать, а она танцует. Почему танцы так прославляют? Допустим, я признаю, что это искусство. Возможно, как и все другие искусства, но я нахожу это смешным. Мне не нравятся танцы. Я их не понимаю. Мне неприятно слышать, что ей аплодируют в театре. Нерусское это искусство, потому я его и не люблю. Я – русский. Я люблю “Камаринскую”! Ну, будет! Пора спать.
Он лёг на холодную старую кушетку. Из бобрового воротника поблескивали завитки соломенных волос. Долго ещё стонали под ним старые поломанные пружины. Долго вздыхал и он сам. Утром он встал рано и тихо ушёл ещё до того, как мы проснулись. На следующий день я узнала, что он возвратился на Пречистенку...»

Айседур в Европе много,
Мало Айседураков!
1
Иван Грузинов, поэт и критик, участник группы имажинистов:
«Есенин в кафе “Домино” познакомил меня с Айседорой Дункан. Мы разместились втроём за столиком. Пили кофе. Разглядывали надписи, рисунки и портреты поэтов, находящиеся под стеклянной крышкой столика. Показывали Дункан роспись на стенах “Домино”.
Разговор не клеился. Была какая-то неловкость. Эта неловкость происходила, вероятно, потому, что Дункан не знала русского языка, а Есенин не говорил ни на одном из европейских языков.
Вскоре начали беседу о стихах. И время от времени обращались к Айседоре Дункан, чтобы чем-нибудь показать внимание к ней: десять раз предлагали то кофе, то пирожное.
В руках у Есенина был немецкий иллюстрированный журнал. Готовясь поехать в Германию, он знакомился с новейшей немецкой литературой.
Он предложил мне просмотреть журнал, и мы вместе стали его перелистывать. Это был орган немецких дадаистов.
Есенин, глядя на рисунки дадаистов и читая их изречения и стихи:
– Ерунда! Такая же ерунда, как наш Крученых. Они отстали. Это у нас было давно.
Я возразил:
– У нас и теперь есть поэтические группы, близкие к немецким дадаистам: фуисты, беспредметники, ничевоки. Ближе всех к немецким дадаистам, пожалуй, ничевоки.
Уходя из “Домино” Есенин попросил меня дать ему только что вышедшую книжку стихов известной беспредметницы, сказав, что “Серафические подвески” у него уже есть.
В творчестве Есенина наступил перерыв. Он выискивал, прислушивался, весь насторожившись. Он остановился, готовясь сделать новый прыжок.
За границей прыжок этот был им сделан: появилась “Москва кабацкая”.
Для “Москвы кабацкой” он взял некоторые элементы у левых эротических поэтов того времени, разбавив эти чрезмерно терпкие элементы Александром Блоком, вульгаризировал цыганским романсом.
Благодаря качествам, которые Есенин придал с помощью Блока и цыганского романса изысканной и малопонятной левой поэзии того времени, она стала общедоступней и общеприемлемей».
2
С. Есенин – Иванову-Разумнику:
«1922, 6 март.
Москва.
Дорогой  Разумник Васильевич!
Очень и очень обрадовался  Вашему письму.
От 9-12 февраля я  был в Питере, так,  случайно, без всякого  предположения; искал  Вас,  но мне  сказали, что Вы  бываете только по пятницам (а  я приехал как раз в 10 ч. вечера в пятницу), очень  был  огорчён тем, что даже и по телефону нельзя было поговорить.
Журналу Вашему или сборнику обрадовался  тоже  чрезвычайно. Давно пора начать – уж очень мы все рассыпались, хочется опять немного  потесней “в семью едину”, потому что мне, например, до чёртиков надоело вертеться  с моей пустозвонной  братией, а Клюев  засыхает совершенно в своей  Баобабии. Письма мне он пишет отчаянные.  Положение  его там ужасно, он почти  умирает с  голоду.
Я встормошил здесь всю публику, сделал для  него,  что мог, с пайком и послал 10 милл<ионов> руб. Кроме этого, послал ещё 2 милл<иона> Клычков и 10 – Луначарский.
Не  знаю, какой леший заставляет его сидеть  там? Или “ризы души своей” боится замарать нашей житейской грязью? Но тогда ведь и нечего выть, отдай  тогда  тело собакам, а душа пусть уходит к Богу.
Чужда и смешна мне, Разумник Васильевич, сия мистика  дешёвого  православия, и всегда-то  она требует каких-то  обязательно неумных  и жестоких подвигов. Сей вытегорский подвижник хочет всё быть календарным святителем вместо  поэта, поэтому-то  у него так плохо всё и выходит.
“Рим” его, несмотря  на то, что Вы так тепло  о нём отозвались, на меня отчаянное впечатление произвёл. Безвкусно и безграмотно до последней  степени  со стороны  формы. “Молитв молоко” и “сыр влюблённости” – да ведь это же его любимые Мариенгоф и Шершеневич со своими “бутербродами любви”.
Интересно только одно фигуральное сопоставление, но увы – как это  по-клюевски стар?!.. Ну, да это ведь попрёк для него очень  небольшой, как  Клюева. Сам знаю, в чём его  сила и в чём правда. Только  бы вот выбить из него эту оптинскую дурь, как из  Белого – Штейнера, тогда, я уверен, он записал бы ещё  лучше, чем  “Избяные песни”. Ещё раз говорю, что  журналу Вашему рад  несказанно. Очень  уж опротивела эта беспозвоночная тварь со своим  нахальным  косноязычием. Дошли до того, что Ходасевич стал первоклассным  поэтом. ?.. Дальше уж идти некуда. Сам  Белый его  заметил и, в Германию отъезжая, благословил.
Нужно обязательно проветрить воздух. До того накурено  у нас сейчас в литературе, что просто дышать нечем.
В Москве себя чувствую отвратительно. Безлюдье полное. Рогачевские и  Сакулины больше ценят  линию поведения, чем искусство, и хоть они ко мне хорошо относятся, но  одно осознание, что видишь перед собой алжирского  бея с  шишкой под носом, заставляет  горько  смеяться и идти лучше в кабак от сих праведников. Нравы у них миргородские, того и гляди, вбежит свинья и какой-нибудь важный документ  съест со стола души.
А в  других местах только и видишь бекеши со смушками.  Ни лица, ни ног, ни  рук, ни глаз, одни только обычаи “хорошего тона”.  Поэзия там  наравне с вином и блинами расценивается. Устал я от всего  этого  дьявольски! Хочется куда-нибудь уехать, да и уехать  некуда.  Вероятно, после пожара всегда так бывает.  С тоски перечитывал “Серебряного голубя”. Боже, до чего всё-таки изумительная вещь. Ну разве  все  эти Ремизовы, Замятины и Толстые (Алекс,) создали что-нибудь подобное? Да им нужно  подмётки целовать  Белому.  Все они подмастерья перед ним. А какой язык, какие лирические отступления! Умереть  можно. Вот только и есть одна Радость после Гоголя.
Живу я как-то по-бивуачному, без приюта и  без пристанища, потому что  домой  стали  ходить и беспокоить разные бездельники,  вплоть до Рукавишникова. Им, видите ли,  приятно выпить со мной! Я не  знаю даже, как и  отделаться от такого головотяпства, а прожигать  себя стало совестно и  жалко.
Хочется опять  заработать, ибо внутри назрела снова большая вещь. Для журнала же Вашего  я пришлю пока несколько стихотворений.<...>
Жму Вашу руку.
С. Есенин».
3
Эссе «Сергей Александрович Есенин»: антология И. Эренбурга  «Портреты русских поэтов» (издательство «Аргонавты»,  Берлин, 1922):
«Прежде  всего о хитрости и бесхитростности. Сколько лукавства таят ангельские лики и ограды скитов. Как наивен  и простодушен Иван Карамазов перед смертоносным агнцом Алёшей. У Есенина  удивительно честные,  наивные  глаза, великолепная девушка для многих Ивановых-Разумников. Как не попасться  в эти слова почти из Даля, в святую  простоту мужицкого пророка. Ему ведомы судьбы не только России – вселенной. Как равному,  посвящает он  стихи – конфрэру пророку Исайе. Здесь и  град Инония, и сам Есенин, вырывающий у Бога бороду, и неожиданное приглашение “Господи, отелись”... Если спросить его, что это, собственно,  всё означает, он пространно расскажет о новгородской иконописи, о скифах, ещё о чём-нибудь, а потом, глядя небесными глазами, вздохнёт: “У нас в Рязанской...” Как же здесь устоять Иванову-Разумнику.
Виноват, главным образом, цилиндр. Есенин,  обращаясь к старикам  родителям,  не  без  хвастовства говорит, что он, прежде шлёпавший босиком по  лужам, теперь щеголяет в цилиндре и лакированных башмаках. Правда, цилиндра я никогда не видал,  хоть и верю, что  это не образ “имажиниста”,  но реальность. Зато лакированные башмаки наблюдал воочию, также пёстрый галстук и модный пиджак. Всё это украшает светлого, хорошенького паренька, говорящего  нараспев, рязанского  Леля, Ивана-счастливца наших сказок. За сим  следует неизбежное, – то есть Шершеневич, чью ставку, “имажинизм”, должен выручить талантливый, ох, какой талантливый, подпасок; диспуты, литературное озорство, словом, цилиндр, хотя бы и предполагаемый, растёт и пожирает милую курчавую головку. Но, да позволено будет портретисту, пренебрегая  живописью  костюма, цилиндром, “имажинизмом” и хроникой  московских скандалов, заняться  лицом поэта. Сразу от скотоводства  небесного  мы  переходим к земному, к быту трогательному и унылому, к хулиганству озорника на околице деревушки, к любви  животной,  простой, в простоте мудрой. Ах, как  хорошо после Абиссинии или Версаля попасть прямо  в Рязанскую.
Есенин гордо, но и горестно  называет себя “последним поэтом  деревни”. Его стихи – проклятье “железному гостю”, городу. Тщетно  бедный дуралей  жеребёнок хочет обогнать паровоз. Последняя схватка, и ясен конец. Об этой неравной борьбе и говорит Есенин, говорит, крепко ругаясь, горько плача, ибо он  не зритель. Когда Верхарн хотел передать  отчаяние  деревни, пожираемой  городом, у него получился хоть патетический, но мёртвый обзор событий. То, чего  не сумел  выявить умный литератор, питомец парижских кружков символистов, передано российским доморощенным поэтом,  который недавно пас  коров,  а теперь создаёт модные школы. Где, как не в России, должна была раздаться эта смертная песня необъятных пашен и  луговин?
Русская деревня,  сказав стар?ны, пропев песни свои, замолчала навек. Я не  очень верю эпигонству фольклора в лице большого Кольцова и маленьких Суриковых. Она вновь  заговорила в свои роковые, быть может, предсмертные дни. Её выразитель – Сергей Есенин. Крестьяне теперь, сражаясь  с городом, пользуются отнюдь  не вилами, но самыми что  ни на  есть городскими пулемётами. Есенин  так  же живо  приспособил все  орудия современной поэтической техники. Но пафос его стихов далёк от литературных салонов, он  рождён теми миллионами, которые его стихов не прочтут,  вообще  чтением не занимаются, а, выпив самогонки, просто  грозятся, ругаются и плачут.
Вот  эти слёзы, эта ругань, эти  угрозы и жалобы – в стихах Есенина. Деревня, захватившая всё и  безмерно  нищая, с пианино  и без портков, взявшая в крепкий кулак свободу и  не ведающая, что с ней, собственно, делать, деревня революции – откроется потомкам  не по статьям  газет, не  по  хронике летописца,  а по лохматым стихам Есенина. Откроется и нечто большее,  вне  истории или этнографии – экстаз потери, жертвенная нищета, изуверские костры самосожжения – поэзия Сергея Есенина, поэта, пришедшего в  этот мир, чтобы  “всё познать, ничего не взять”».
4
«Наркому по просвещению
Анатолию  Васильевичу 
Луначарскому
Заявление
Прошу  Вашего ходатайства перед Наркоминоделом о выдаче мне заграничного паспорта для поездки  на трёхмесячный срок в Берлин по  делу издания  книг: своих и примыкающей ко мне группы поэтов.
Предлагая  свои услуги по выполнению  могущих быть на меня возложенных поручений Нар<одного> Комисс<ариата> по просвещению,  в случае Вашего согласия прошу снабдить  меня соответствующими  документами.
1922 март 17
Сергей Есенин».

Вадим Шершеневич, поэт и критик, основатель, вместе с Есениным и Мариенгофом, группы имажинистов:
«... Есенин пришёл в театрально-литературное кабаре А.  Д. Кошевского “Не рыдай”. Там в оживлённом лубке  пели частушки. Одна из частушек, принадлежавшая Н. А.  Адуеву, гласила:
Мы гоним сахар из свекловицы,
А из Стеклова – передовицы.
Есенин радостно  осклабился, зааплодировал и стал  дёргать бывшую с  ним Айседору Дункан:
– Вот  это здорово!
И повторил несколько раз:
– “А из Стеклова – передовицы! ”, “А из Стеклова – передовицы!”.
Я не успел предупредить за кулисами, что Есенин тут. Программа шла своим  чередом. Есенин с улыбкой слушал следующие куплеты:
В Берлин поедет Таиров вскоре,
Ах, бедным немцам за  горем горе!
Есенин расплывается  всё  больше и  больше... Я, зная репертуар, потому что добрая половина программы была написана Николаем Эрдманом и мною, хочу смыться  из-за столика, но Серёжа не отпускает. <...>
И вдруг со сцены:
Не судите слишком строго,
Наш Есенин  не таков,
Айседур  в Европе много,
Мало Айседураков!
Улыбка резко перешла в гневно сдвинутые брови. Есенин стукнул стаканом о поднос и, широко толкая сидевших, выбежал. За  ним просеменила Айседора».

Рецензия С. М. Городецкого  на книгу Есенина «Пугачёв» (газета  «Труд» от 5 апреля):
«Критика спит. Рабочий класс ещё не выдвинул своих  критиков, а приват-доценты, исполняющие в наших журналах обязанности критиков (на безрыбье и рак рыба), никак  не способны разобраться в шуме литературной  улицы. Только этим можно объяснить,  что  крупные явления  нашей  литературы остаются незамеченными.
“Имажинисты” – это Сергей  Есенин. А Есенин – крестьянский поэт, примыкающий к группе: Клюев, Радимов, Клычков,  Ширяевец.  Эта группа отражает идеологию середнячества. Середняк сейчас идёт в гору, и вот мы имеем прекрасную поэму  “Пугачёв”. Сработана она серьёзно, написана ярким, могучим языком и полна драматизма. Всё  своё знание  деревенской России, всю свою деревенскую тоску по  бунту Есенин воплотил в этой поэме. Это – лучшая его вещь. Серьёзность задания  удержала поэта от крайностей имажинизма, который, если и принят, – то только  как литературное развитие всегда стремившегося к изобразительности деревенского  языка. Одна из замечательных  страниц русской революции нашла себе достойное воплощение в поэме Есенина. “Пугачёв”  написан не для сегодняшнего дня. Он войдёт в  сокровищницу новой пролетарской литературы».
5
А. Мариенгоф:
«Как-то Айседора Дункан  танцевала в бывшем Зиминском театре. Всё было переполнено: партер, ложи, балкон, ярусы.
Из деревянной пропасти, в которую ввергнуты скрипки, виолончели, флейты и громадные барабаны, взлетела, как птица, дирижёрская палочка.
Взлетела и замерла.
Заговорил Чайковский “Славянским маршем”.
Мне всегда думалось, что о живописи можно рассказать не словами, а только самой живописью, то есть цветом. О скульптуре – мрамором, деревом, воском, глиной. А о музыке – только самой музыкой. Какой вздор! Оказывается,  что  “Славянский марш”,  божественный и человеческий – эти звуки величия, могущества, гордости и страсти, – могут  сыграть не только скрипки, виолончели, флейты, литавры,  барабаны, но и женский торс, шея, волосы, голова, руки и ноги. Даже с подозрительными ямочками возле  колен и локтей. Могут сыграть и отяжелевшие груди, и  жирноватый живот, и глаза в тонких стрелках морщин, и  немой красный рот, словно кривым ножом вырезанный на  круглом лице. Да, они могут  великолепно  сыграть, если принадлежат великой  лицедейке. А Дункан была великая танцующая лицедейка. Я не  люблю  слово  “гениальный”,  “гениальная”, но Константин Сергеевич Станиславский, не  слишком щедрый на такие эпитеты,, иначе не называл  её.
Отгремел зал.
Вспыхнули люстры.
Мы сидели с Есениным в ложе бенуара, недалеко от сцены. Слева, в соседней ложе, были – актриса, актёр и нэпман. Нам не пришлось особенно  навострять  уши, чтобы слышать  их болтовню. <...>
–  Знаете ли, друзья  мои, – сказал  молодой  человек с  подбритыми бровями, – а ведь  это довольно неэстетическое зрелище: груди болтаются, живот волнуется. Ох, пора старушенции кончать это занятие.
– Дуся,  ты абсолютно прав! – поддержал  его  трёхподбородковый нэпман с вылупленными  глазами. – Я бы на месте  Луначарского позволил бабушке в этом босоногом виде только в Сандуновских банях кувыркаться.
Мне было страшно взглянуть на Есенина.
– Ха-ха-ха!.. – захохотал  актёр, разумеется слишком громко и малоестественно.
Настроение  у нас  стало “серое с жёлтыми пятнышками”, как говорил один хороший писатель прошлого века.
– А сколько ей лет, Жоржик? – промурлыкало хрупкое существо с глазами, как дым от папиросы. 
– Чёрт  её  знает! Говорят, шестьдесят четыре, – по привычке соврал актёр. – Она ещё при Александре Третьем в Михайловском театре подвизалась. <...>
– А знаешь, Киса, как называют Дункан в “Стойле Пегаса”? – спросил нэпман.
– Как?
– Дунька-Коммунистка.
– Блеск! – захохотал актёр. <...>
Есенин сидел в глубине ложи, прячась  от зрителей.
– Пойдём, Толя, – процедил он побелевшими губами, почти не разжимая челюстей.
Я поднялся с кресла.
Есенин  натянул замшевую перчатку на трясущуюся руку.
– Есенин!.. Есенин!.. – зашептали вслед приятные соседи.
– Муж!.. Ха-ха! Муж старухи!
Часы на  Театральной площади показывали десять.
– Довезу! – предложил лихач с надменным лицом гвардейца.
– На Пречистенку.
Ветер сорвал цилиндр с моей головы. <...>
Пречистенка.
Две маленькие неяркие  звезды из-за трубы балашовского особняка взглянули  на меня глазами человека, заболевшего желтухой.
– Приехали, Серёжа, – тихо сказал я, беря его за руку.
Всю  остальную часть ночи он пил свой есенинский коктейль – водку с пивом.

На другой день в  балашовский особняк пожаловал поэт Пётр Орешин.
– Дай, Серёга, взаймы пять  червонцев, сказал он Есенину – в субботу отдам.  Будь я проклят.
– Нет ни алтына,  душа моя.
И Есенин, вынув бумажник, бросил его  на стол:
– Всё, что найдёшь, твоё. Без отдачи. Богатей!
Он имел обыкновение рассовывать деньги  по карманам. Но на  этот раз во всех было пусто.
Орешин взял  бумажник и стал деловито обшаривать его.
– Вот так камуфлетина.
Мужиковствующие поэты щеголяли подобными словечками.
– О тебе, Пётр, в Библии сказано: “В шее у него жилы железные, а  лоб его  медный”.
– Признавайся, Серёга, а в карманах? В карманах есть?
И  взглянул на Есенина взглядом испытующим и завистливым. Ершистые брови зло двигались.
– Ищи,  сказал Есенин, поднимая  вверх руки. – Ищи!
Орешин дотошно искал, выворачивая карман  за  карманом.
– Где научился обшаривать-то? В  угрозыске,  что ли?
– И впрямь, ни шпинта. В  решете чудо!
– А штиблеты скидывать? – играя в покорность, спросил Есенин. – Может, там найдёшь рубликов триста?  Под пяткою у меня?
– Дурак! – хмуро выругался Орешин. – Какого же чёрта на богатой старухе женился?
Есенин стал белым, как носовой  платок. Но не ударил Орешина, а только сказал:
– Ах, Петро, Петро!.. Не  о тебе ли с твоими друзьями... по вшивому Парнасу... говорено в древности: “Мы  благословляем вашу наивность, но не завидуем вашей глупости”».
6
Е. Стырская:
«Старые друзья посещали его всё реже, всё чаще он начал появляться под руку с Айседорой в театрах, на улице, в ресторанах. При встрече она держалась подчёркнуто бодро и иронично. Отъезд Айседоры Дункан и Есенина за границу был решён. Однажды весенним вечером я встретила их обоих. Я напомнила Дункан, что она хотела прийти ко мне. Она с радостью согласилась, и мы решили отправиться тотчас же.
Однако Есенин вспомнил, что их ожидает Мариенгоф и предложил пойти вместе сначала к Мариенгофу, а потом ко мне.
Две комнаты, в которых жили Мариенгоф и Никритина, находились в Богословском переулке, там же недавно жил и Есенин. Нам были дороги воспоминания о весёлых есенинских днях, праздниках, о жизни двух друзей-поэтов. Айседора Дункан реагировала на это женским чутьём и совсем по-женски нервничала. Всё её внимание было обращено на Есенина, она как бы стремилась ослабить впечатление от атмосферы, предметов и воспоминаний этих комнат. Ей было ненавистно даже пребывание в них.
Есенин, я, Айседора и мой муж сидели на кровати, потому что в комнате было мало стульев. Мариенгоф и журналист Колпакчи сидели у стола. Никритина хозяйничала, наливая чай. Дункан уже довольно бегло говорила по-русски, ужасно коверкая слова, что забавляло Есенина. Он просил всех не поправлять её. Настроение было в высшей степени идиллическое. Айседора Дункан взяла букет ландышей со своей груди и украшала волосы Есенина. Есенин рассказывал мне о своих стихах, что он едет в Европу и Америку, где будет читать доклады и пропагандировать имажинизм. Голова его покоилась на моём плече, и я машинально вытаскивала из его волос один ландыш за другим, снова собирая их в букет.
Вдруг раздался резкий, истеричный стонущий крик Айседоры Дункан, и я почувствовала, как её мускулистые руки поднимают меня. Все испугались и бросились к нам. На всю жизнь запомнились мне её глаза, перекошенный дикой судорогой рот, изрыгавший непонятные английские ругательства... На бледном её лбу выступили капельки пота, плечи дрожали, как в приступе горячки. Растоптанные ландыши валялись на полу. Она ревновала. Есенин побледнел. Ответом на эту сцену были две звонкие пощёчины.
Я выбежала в коридор, сожалея, что стала причиной такой фатальной неприятности и одновременно была удивлена такой распущенностью столь умной, знаменитой женщины. Мариенгоф увёл меня в соседнюю комнату и попытался успокоить. Айседора Дункан сидела с пылающим лицом и смотрела на Есенина умоляющими глазами. Она протянула мне руки и сказала, глотая тяжёлые слёзы: “Русская любовь”.
Потом мы долго не виделись...».
7
Г.  А. Бениславская – А. Г. Назаровой:
(12 апреля): «Аня, милая, как-то грустно, что ты себя плохо чувствуешь и не можешь дышать полной грудью как раз сейчас, когда  такой  хороший весенний воздух. А у нас, Аня, зима! Глубокая, как  будто вечная, зима, и знаешь – “светит,  да не греет”. И, что  бы ни делать, а весны нет. И как светит! Если бы не светило, легче забыть прошедшим летом тепло, счастье. <...>
Но  ты не думай, что я так и хожу  повесив нос, нет, я начинаю оживать и жду, жду с трепетом весны (настоящей), а сейчас, как назло, плохая  погода, бешеный  северный ветер (всё замораживает и воет  целую ночь и целый день). Аничка, одно плохо – ведь “только раз светит юность,  как месяц  в родной губернии!” И  эта юность уже позади, она отдана... “никому”, “в никуда”, тот, кому она отдана, не заметил даже. Мне не  жаль, иначе я не могла, но пониманшь, даже для него  <...> нет того молодого радостного чувства, есть сильное, спокойное, но с залеченной раной, и рубец глубокий, пусть даже он и не  болит. <...>
А знаешь, когда я вспоминаю последнюю хорошую встречу <с Есениным> у Зимина (ведь  после таких встреч, что ни говори, и проблески надежды бывают) и потом последнюю с Яной – на диспуте (когда опять  гаснет надежда) – разве это не та же весна 1922 года; так же: блеснёт солнце, засверкает, пригреет, и вдруг – мороз,  холод, снег, вьюга и слякоть – забудешь, что бывает весна, лето. И  так во всём».

(15 апреля):
«О, эти головы!
О,  чёрная и золотая!
А<натолий> М<ариенгоф>.
<...> Как ты, Анечка,  живёшь? Не скучает ли  девочка? Что делает там? Грустит ли,  радуется? Отчего не пишет?
Знаешь, Аня,  я ужасно не люблю Галю, она глупая и противная. Помнишь, рассказывала, что у неё всё успокоилось, что  будет мудрой, что ей ничего не нужно, а сама твердит: “О, эти головы, о, чёрная и золотая!” Вот ведь  дура-то! Правда? А самое главное – ждала весны, надеялась, что будет лучше, а теперь: жаворонки  поют, скворцы свистят, грачи молебны служат, а она один день порадовалась, а на второй ей уже скучно. Вот несносная! Вчера только то и спасло, что Янка её навестила, да и это не так уж обрадовало. Вот ведь как отравленная! Не знаю, как у неё дурь из головы выбить.
Сегодня серый осенний день, слякотный и промозглый. Ни за что не скажешь: весна; настоящая поздняя осень, листьев нет, деревья голые:
Экий  дождь!  Экий скверный дождь!
Как скелеты тощих журавлей,
Стоят ощипанные вербы...
Это осень, как старый оборванный монах,
Пророчит кому-то о погибели в?щей.
Вот этого настроения сегодня не прогнать, не переубедить, что это весенний дождь, что можно
Просыпаться  на рассвете
Оттого, что радость  душит...
(Ахмат<ова>)».
8
Юрий Анненков, художник, давний знакомый Есенина:
«Захваченная коммунистической идеологией, Айседора Дункан приехала в 1921 году в Москву. Малинововолосая, беспутная и печальная, чистая в мыслях, великодушная  сердцем, осмеянная и загрязнённая  кутилами  всех частей света и прозванная “Дунькой” в Москве, она открыла школу пластики для пролетарских детей в отведённом ей на Пречистенке бесхозяйном особняке балерины  Балашовой, покинувшей Россию.
Прикрытая лёгким плащом, сверкая пунцовым лаком ногтей на ногах, Дункан раскрывает объятия навстречу своим ученицам: ребятишки в косичках и стриженные  под  гребёнку, в драненьких платьицах, в мятых тряпочках, с веснушками на переносице, с пугливым удивлением в глазах. Голова Дункан наклонена к плечу, лёгкая улыбка светит материнской нежностью. Тихим голосом Дункан говорит по-английски:
– Дети, я не собираюсь учить вас танцам: вы будете танцевать, когда захотите, те танцы, которые подскажет вам ваше желание. Я просто  хочу научить вас летать, как птицы, гнуться, как юные деревца под ветром, радоваться, как радуются майское утро, бабочка, лягушонок в росе, дышать свободно, как облака, прыгать  легко и бесшумно, как серая кошка... Переведите, – обращается  Дункан к переводчику и политруку школы товарищу Грудскому.
– Детки, – переводит Грудский, – товарищ Изидора вовсе не собирается обучать вас танцам, потому что танцульки являются пережитком гниющей  Европы. Товарищ Изидора научит вас махать руками, как птицы, ластиться вроде кошки, прыгать по-лягушиному, то есть, в общем и целом, подражать жестикуляции зверей. <...>
С Есениным, Мариенгофом,  Шершеневичем и  Кусиковым я часто проводил оргийные ночи в  особняке  Дункан, ставшем штаб-квартирой имажинизма. Снабжение продовольствием и вином шло непосредственно из Кремля. Дункан пленилась Есениным, что  совершенно естественно: не  только моя Настя считала его “красавчиком”. Роман  был ураганный и столь же короткий, как и коммунистический идеализм Дункан.
Помню, как однажды, лёжа на диване  рядом с Дункан, Есенин, оторвавшись от её губ, обернулся ко мне и крикнул:
– Осточертела мне  эта московская Америка! Смыться бы куда!
И, диким голосом, Мариенгофу:
– Замени ты меня, Толька, Христа ради!
Ни заменить, ни смыться не удалось. Через  несколько дней Есенин улетел  с Дункан за границу».

«Очутившись на Пречистенке, – пишут Станислав и Сергей Куняевы, – Есенин скоро почувствовал себя так, словно попал под воздействие сильнодействующего наркотика.
С ним неизбежно должно было произойти и произошло то ... , когда близость срывает вуаль таинственности, ... приводит к чувствам, которые Есенин выражал не столь изысканно. Привычно радостный шум гостей и приятелей могла прорезать бешеная матерная тирада... Все в ужасе замирали, только Айседора радостно всплескивала руками, как бы наслаждаясь вспышкой есенинского гнева и необычным русским лексиконом, который она тут же начинала перенимать. Всё это ещё больше бесило поэта, и он то начинал прилюдно издеваться над своей возлюбленной, то с ещё большим угрюмством принимался пить водку, то заставлял Айседору танцевать.
Махровыым цветом расцвело всё это в берлинских и парижских отелях. Но началось – на Пречистенке...»

Айседора Есенина-Дункан
1
И. Дункан:
«...Айседора стала испытывать в Москве нарастающее беспокойство. Она почувствовала, что должна на какое-то время уехать из России. Это было необходимо по двум причинам: состояние её здоровья и финансовое положение школы. Она чувствовала, что единственным способом достать деньги в необходимом количестве было бы турне по другим странам, и, если возможно, с участием группы лучших учениц, чтобы показать свои новые работы. Об этом своём замысле она телеграфировала одному импрессарио в Нью-Йорк, предложив ему подготовить её турне по Соединённым Штатам».

16 апреля, в  Рапалло, подписан договор между РСФСР и Германией об установлении дипломатических и торговых  соглашений.
Только после этого Есенин мог получить визу и заграничный паспорт. И именно сразу после этого А.  Дункан начинает вести переговоры о гастролях за рубежом.

А. Дункан – С. Юроку
Москва, 18  апреля 1922 г.
«Предлагаю турне на 12 недель или  дольше я Ирма  великий русский поэт Есенин и двадцать учениц  Минимум четыре представления в неделю  Вы гарантируете 1200 долларов за представление  Вы оплачиваете все театральные расходы в том числе переезд больших городах оркестр малых пианиста – Isadora Duncan».

С.  Юрок – А. Дункан
Нью-Йорк, 19 апреля 1922 г.
«Предлагаем чистых  40 тысяч  долларов за пятьдесят выступлений  оплачиваем все расходы пароход  из Риги железнодорожные билеты здесь помещение объявления оркестр Нью-Йорке Бостоне Чикаго и пианиста других городах Турне начинается октябре Телеграфируйте о согласии Пришлите фотографии и сведения для рекламы – Нurok». 
2
В Москве выходит журнал «Красная новь» (№ 2), со стихотворением Есенина «Не  жалею, не зову, не плачу...», посвящённым С. А. Клычкову:
Не жалею, не зову, не плачу,
Всё пройдёт, как с белых яблонь дым.
Увяданья  золотом охваченный,
Я не буду больше молодым.

Ты теперь  не  так уж будешь биться,
Сердце, тронутое  холодком,
И страна  берёзового ситца
Не заманит шляться босиком.

Дух бродяжий! ты всё реже, реже
Расшевеливаешь пламень уст.
О моя утраченная свежесть,
Буйство  глаз и половодье чувств.

Я теперь скупее стал в желаньях,
Жизнь моя! иль ты приснилась мне?
Словно я весенней гулкой ранью
Проскакал на розовом коне.

Все мы, все мы  в этом мире тленны,
Тихо льётся  с  клёнов листьев медь...
Будь же ты вовек благословенно,
Что пришло процвесть и умереть.

Михаил Бабенчиков:
«Весь этот период (1922 год) Есенин часто жаловался мне на физическое недомогание – болезнь почек – и угнетённое состояние, вызванное ощущением какой-то пустоты и одиночества. Прежние друзья его уже больше не удовлетворяли, а об имажинистах он прямо так и говорил, что у него нет и никогда не было ничего общего с ними. Новых друзей Есенин так и не приобрёл. Поэтому он всё чаще и чаще обращался к воспоминаниям о своей молодости, тревожно спрашивая меня: “А я очень изменился? ” Или же с отчаянным азартом и, как казалось, с подчёркнутой акцентировкой принимался читать одни и те же строки из своего “Пугачёва”:
Юность, юность! Как майская ночь,
Отзвенела ты...
Может быть, по тем же причинам Есенин тогда увлекался Гоголем и, показывая мне купленное им собрание сочинений любимого писателя, заметил: “Вот теперь это мой единственный учитель”.
Мы никогда не разговаривали с Есениным о Западе, и я не знаю, что вынес он из своей поездки за границу, но не могу не вспомнить, как на моё замечание, что ему не мешало бы основательно изучить какой-либо иностранный язык, он ответил:
– Не знаю и не хочу знать – боюсь запачкать чужим свой, родной.
Родину он любил сыновней любовью, восторженно и болезненно воспринимая всё, что касалось её».
3
А. Дункан – С. Юроку
Москва, 20 апреля 1922 г.
«Принимаю ваще предложение Подразумевается что турне  будет  продолжаться три месяца Вы оплачиваете все расходы и переезд из Риги меня Есенина секретаря Ирмы 20 учениц двух гувернанток Если хотите я могу выступать  в маленьких  городах одна с Есениным и пианистом Реклама и фото отправлены – Isadora Duncan».

А. Дункан – Оттуа
Москва, 20 апреля 1922 г.
«Harle мне телеграфирует что вы можете устроить специально утреннее выступление для меня Ирмы  и двадцати учениц  мае или июне Телеграфируйте мне  непосредственно Москва Пречистенка 20 – Isadora Duncan».

С.  Юрок – А. Дункан
Нью-Йорк, 21 апреля 1922 г.
«Подтверждаем официально договор и просим продлить поездку на один месяц с тем чтобы она не превышала 4 месяца в целом – Нurok».

Наркомпрос – НКИДу
Москва, 21 апреля 1922 г.
«В народный комиссариат Иностранных дел
Народный комиссариат по  просвещению командирует поэта С. А. Есенина в Германию сроком на 3  месяца по делу издания собственных произведений и примыкающей к нему группы поэтов и просит выдать ему заграничный паспорт.
Основания: постановление комиссии по рассмотрению заграничных командировок от 3-го апреля 1922 года.
Нарком по просвещению
Секретарь коллегии Наркомпроса».

Наркомпрос – С. Есенину
Москва, 21  апреля 1922 г.
«Мандат
Дан сей Народным Комиссариатом  по просвещению поэту  Сергею  Александровичу Есенину в том, что он командируется в Германию сроком на 3 месяца  по  делу издания собственных  произведений  и примыкающей к нему группы поэтов.
Народный  Комиссариат по просвещению просит  всех представителей советской власти, военных  и гражданских, оказывать  С. А. Есенину  всяческое содействие.
Нарком по просвещению
Секретарь коллегии Наркомпроса».
4
Г. А.  Бениславская – А. Г. Назаровой:
(23 апреля) «...ведь мы обе “беспутные”, обе  по бездорожью бродим, заранее зная, что дороги-то и нет.
Знаешь, Есенин сказал, что: “прозревшие вежды закрывает одна лишь смерть”, ведь это верно, раз  поняв, нельзя  забыть понятое, можно не думать, гнать от себя это, но понять по-другому нельзя (я говорю о бесцельности). Ну,  а может, мы ещё долго будем вместе по бездорожью шататься, дороги  нет, так зато звёзды».

С. Есенин – Е. А. Есениной:
«Катя! Оставляю тебе два конверта с деньгами. 20 милл<ионов> тебе и  сто милл<ионов> передай отцу.
Пусть он едет домой и делает с ними, что хочет, большего я сделать  ему  не  могу.
Тебе перед отъездом оставлю ещё.
Дня через 2-3-4 позвони  мне. Около  2? я всегда  дома.
Целую.
Сергей Есенин.
25  апр. 1922».

Информация об А. Дункан в журнале «Театральная Москва»:
«Айседора Дункан ... уезжает на 1 ? - 2 месяца в  Западную  Европу. Предполагаемый маршрут её поездки таков: Берлин, где она даст 3 концерта,  Испания, на обратном пути – Варшава. Возвратиться в Москву Дункан намерена в начале июня. Во время её отсутствия работа в школе не прервётся, занятия будет вести Ирма Дункан, остающаяся в Москве».

Дарственная надпись Есенина, на книге «Пугачёв», С. Т. Конёнкову:
«Зимагору любимому вовеки и нерушимо Сергею Тимофеевичу Конёнкову 26 апр. 1922. С.  Есенин».

Оттуа – А. Дункан
Париж, 26 апреля 1922 г.
«Буду телеграфировать результаты относительно Лондона с Парижем с приветом – Ноttois».
5
И. Дункан:
«Итак, апрельские дни остались позади, наступило Первое мая. В этот праздничный день Айседора наблюдала уличную демонстрацию трудящихся, поющих свои песни труда и борьбы, их алые с золотом развевающиеся знамёна. Она никогда ещё не видела таких демонстраций. Мужчины, женщины и молодёжь, сознающие свою силу и с таким трудом добытую свободу, маршировали по улицам города с восхода до заката. Айседора была под таким впечатлением, что описала увиденное в следующих словах:
“Первое Мая в Москве было удивительным зрелищем. Улицы были похожи на алые розы. Тысячи мужчин, женщин и детей, с красными платками на головах и красными флагами в руках, проходили с пением “Интернационала”. Все эти люди прожили четыре года на чёрном хлебе и сером рисе, но я представляю себе, что этот Первомай доставил им б?льшее удовольствие, чем целый год хорошего питания под властью царя. Это было великое зрелище, эти толпы, радостные и уверенные, поющие:
Мы наш, мы новый мир построим,
Кто был ничем, тот станет всем!
И когда я смотрела и слушала, я хотела всем сердцем, чтобы эта песня транслировалась по радио на весь мир”».

И. Шнейдер:
«Накануне <регистрация брака состоялась 2 мая> Айседора смущённо подошла ко мне, держа в руках свой французский “паспорт”.
– Не можете ли вы немножко тут исправить? – ещё более смущаясь, попросила она.
Я не понял. Тогда она коснулась пальцем цифры с годом своего рождения. Я рассмеялся – передо мной стояла Айседора, такая красивая, стройная, похудевшая и помолодевшая, намного лучше той Айседоры  Дункан, которую я впервые,  около года назад, увидел в квартире Гельцер.
Но она стояла передо мной, смущённо улыбаясь и  закрывая пальцем цифру с годом своего  рождения, выписанную чёрной тушью...
– Ну, тушь у меня есть... – сказал я,  делая  вид, что не замечаю её смущения, – Но, по-моему, это вам и не нужно.
– Это для Езенин, – ответила она. – Мы с ним не чувствуем этих пятнадцати лет  разницы, но она тут написана... и мы завтра дадим  наши паспорта в чужие руки... Ему, может быть, будет неприятно... Паспорт же мне вскоре не будет нужен. Я получу другой.
Я исправил цифру.
Чувство Есенина к Айседоре, которое вначале было ещё каким-то неясным и тревожным отсветом её сильной любви, теперь, пожалуй,  пылало с такой же яркостью и силой, как и любовь к нему Айседоры».
6
И. Дункан:
«На следующий день после майского праздника “Айседора Дункан, артистка, и Сергей Александрович Есенин, литератор”, как гласило официальное свидетельство, сочетались браком в Московском отделе записи актов гражданского состояния. Для всех, кто был знаком с танцовщицей и с её идеями о браке, эта новость, которая была немедленно передана на весь остальной мир, явилась ошеломляющей. Но если бы они знали, до чего простой и свободной была церемония – чистейшая формальность! Она не отказалась ни от одной из своих идей насчёт брака.
Айседоре хотелось вывезти Есенина из России: во-первых, потому, что он был очень болен, нуждался в осмотре и помощи специалистов; во-вторых, потому что он был поэтом, которому, как она полагала, необходимы новые горизонты. (Ах, если бы она только знала, сколь неразумно было вырывать с корнем этого мужика из его почвы – из той земли, над которой он рыдал и которую целовал после возвращения из путешествия по западному миру!)
Айседора хотела вывезти Есенина из России. Она хотела показать ему всю Европу с её красотами и всю Америку с её чудесами, Но, зная, что она может поехать в Германию, во Францию или Италию со своим белокурым поэтом, снимать лучшие номера в разных “Адлонах” и “Ритцах”, принимать элиту интеллектуального мира и не опасаться, что кто-то когда-нибудь задаст неуместный вопрос о наличии или отсутствии свидетельства о браке, она знала также по своему прошлому опыту, что жизнь не столь идеально проста в Американских штатах, где хозяева отелей более склонны к вмешательству в личную жизнь. Она слишком хорошо помнила варварскую травлю другого великого русского, Максима Горького. Он осмелился – о бедный, нерасчётливый гений! – приехать в Нью-Йорк в сопровождении женщины-друга, связанной с ним одной лишь любовью, а не респектабельным золотым кольцом на пальце левой руки, освящённым церковью.
Итак, ради плодотворного турне по стране Свободы, Айседора Дункан прошла через формальность советского бракосочетания и подписалась в официальных бумагах, как Айседора Есенина-Дункан.
Следующим шагом для путешествия к иным горизонтам было получение паспортов и виз. Тут-то Айседора и обнаружила, что паспорт, который был у неё с собой при въезде в Россию и который её обязали сдать одному из чиновников Наркоминдела в Москве, никак не могут найти. То ли он был погребён под грудами пыльных бумаг в каком-нибудь из тёмных кабинетов службы иностранных дел, то ли выдан по ошибке другому лицу, уже покинувшему Россию, – этот паспорт, выданный Государственным Департаментом Соединённых Штатов Америки мисс Айседоре Дункан. И всё, что она смогла получить взамен после многих часов переговоров, споров и протестов, – это листок бумаги, который предоставлял ей право выехать из России, не подвергаясь преследованиям какого-нибудь официального лица из ЧК.
Что касается способа выезда из страны, то она решила, что это достопамятное свадебное путешествие должно быть совершено воздушным путём. Никто ей не сказал о том, что с начала воздушного сообщения между Москвой и Германией там не было ни одного частного пассажира и что цена должна быть ошеломляющей, – по меньшей мере, тысяча золотых рублей! Она говорила о поездке так, как если бы это было последним поступком её жизни».

Е. Стырская:
«Есенин появился у нас неожиданно. Без всяких предисловий он выпалил: “Сегодня я женюсь, иду с Айседорой в ЗАГС. Приходите вечером к нам. Обязательно приходите. Если не придёте, тогда мы – враги”. Лицо Есенина приняло торжественное выражение. Я решила не ходить к ним. Мой мир с Айседорой казался мне сомнительным. Происшедшее между нами создало враждебную атмосферу. Однако вечером начались бесконечные звонки. Звонил Есенин, звонила Айседора Дункан. Она говорила со мной трогательно-просящим тоном и наконец, пригрозила прийти за мной сама. Я обещала появиться.
Я пришла очень поздно, около часу ночи. Свадебное торжество в разгаре. Настроение гостей достигло наивысшего подъёма, кричали: “Горько!..” Айседора и Есенин целовались, чокались с гостями, но пили мало. Есенин был трезв. Айседора Дункан отвела меня в спальню, где приготовила для меня бутылку шампанского. Мы выпили втроём и поклялись в вечной дружбе. Никогда я ещё не видела Айседору такой красивой, такой обворожительной и весёлой. Сколько трогательных счастливых слов о России, о Есенине, о любви услышала я в ту ночь.
Айседора настаивала, чтобы её больше не называли Дункан, а Есенина. На портрете, подаренном мне в эту ночь, она подписалась – Есенина. Есенин водил её рукой, когда она писала русские буквы своей фамилии. Потом она танцевала. Чудовищно огромный красный шарф окутывал её руки как язык пламени. Она танцевала долго и хорошо, вся погружённая в себя, а её вытянутая фигура, золотые туфельки делали её похожей на языческую богиню. Есенин, который не выносил её искусства, бросал на неё из-за угла горячие удивлённые взгляды. Она танцевала Шопена.
Мы остались на ночь в Балашовском особняке. В мавританскую столовую внесли гигантскую кровать. Другие гости получили матрацы, подушки и бельё, и устроились в танцевальном зале её школы. . Встали поздно. Завтракали, когда кто хотел. Разошлись лишь к вечеру следующего дня. Ещё через день Айседора Дункан и Есенин улетели на самолёте в Берлин».
7
С. Есенин – А. Кусикову (в  Берлин)
Москва, до 5 мая 1922 г.
«Сандро! Пятого мая выезжаю. Сделай объявление в  газетах о предстоящем нашем вечере на обоих языках.
Есенин».

С. Есенин – Н. Клюеву
Москва, 5 мая 1922  г.
«Милый  друг!
Всё, что было возможно, я устроил тебе и с деньгами, и с посылкой от “Ара”. На днях вышлю ещё 5 милл<ионов>.
Недели через две  я еду  в  Берлин, вернусь в июне или в июле, а может  быть, и позднее. Оттуда постараюсь также переслать тебе то, что причитается со “Скифов”. Разговоры об условиях беру на себя и если возьму у них твою книгу, то не обижайся, ибо устрою её куда выгодней их оплаты.
Письмо моё  к тебе чисто деловое, без всяких лирических излияний, а потому прости, что пишу так мало и скупо.
Очень уж  я  устал, а последняя моя  запойная болезнь совершенно меня сделала издёрганным,  так что даже и боюсь  тебе даже писать, чтобы как-нибудь беспричинно не  сделать больно.
В Москву я тебе до осени ехать не советую, ибо здесь  пока всё в периоде организации и пусто – хоть шаром  покати.
Голод в центральных губ<ерниях> почти  такой же, как и на севере. Семья моя  разбрелась в таких  условиях кто куда.
Перед отъездом я устрою тебе ещё посылку. Может, как-нибудь и провертишься. Уж очень ты стал действительно каким-то  ребёнком – если этой паршивой спекулянтской “Эпохе” за гроши свой “Рим”  продал. Раньше за тобой  этого  не  водилось.
Вещь мне не понравилась. Неуклюже и слащаво.
Ну, да ведь у каждого свой путь.
От многих других  стихов  я в восторге.
Если  тебе что нужно будет,  пиши Клычкову, а ругать его  брось, потому что он тебя любит и  сделает  всё,  что нужно. Потом можешь писать на адрес моего магазина приятелю моему Головачёву, Б.  Никитская, 15, книжный магаз<ин> художн<иков> слова. Это  на случай безденежья.  Напишешь, и тебе вышлют из моего пая, потом  когда-нибудь сочтемся. С этой стороны  я тебе ведь тоже  много обязан  в первые свои дни.
Из-за границы буду тебе писать на Разумника.
Привет и целование.
С.  Есенин».

Станислав и Сергей Куняевы упоминание Есенина об «АРА» – Американской организации помощи голодающим, в письме Клюеву, объясняют так:
«Отечественный комитет помощи голодающим просуществовал лишь два месяца – июль-август 1921 года. 31 августа члены этого комитета сидели в лубянских застенках – это было прологом будущей высылки. А за десять дней до этого события Литвинов подписал соглашение с АРА, возглавляемой Гербертом Гувером. Де-факто – советская власть была признана на Западе.
Всё происходило чрезвычайно синхронно. Х съезд партии, состоявшийся в марте 1921 года, на котором была истреблена всякая фракционность, разгромлена “рабочая оппозиция” и взят курс на нэп. Практически одновременно с этим – наведение мостов в отношении с Европой и США, что автоматически означало отказ от доктрины “мировой революции”. Одновременно же – усиление внутренних репрессий против соотечественников, уже никак не вызывавшиеся законами гражданской войны – и расшаркивание перед представителями иностранных держав, милостиво предоставлявших “гуманитарную помощь” разорённой стране, в которой за три года при помощи массовых убийств и голода утвердилась новая власть.
Американские представители приезжали в Россию как своеобразные “цивилизаторы”, с любопытством оглядывая голодное и обнищавшее население, которое выбивалось из сил, пытаясь поддержать хотя бы минимальный уровень существования. Есенин насмотрелся на этих деятелей в дунканском особняке да и в других местах. Господи, что они понимают, эти лощёные франты, в народе, которому милостиво подбрасывают свои подачки!..»

Коснувшись жизни Есенина и А. Дункан в особняке на Пречистенке, где помещалась школа танца, художник В. Комардёнков рассказывал:
«Там часто бывали американцы – поклонники А. Дункан, находящиеся с миссией “Ара” (помощи голодающим на Волге). Что они делали в этой миссии, не знаю, а в школе они попивали привезённое с собой виски.
Помню, как один солидный янки просил Сергея Есенина ему что-нибудь написать на память, протягивая ручку. Тот, немного подумав, написал на подставленном крахмальном манжете:
Американским ароматом
Пропитан русский аромат.
Покрыть бы “АРУ” русским матом –
Поймёт ли “АРА” русский мат?!
Подвыпивший янки был доволен, что часто спрягается слово “Ара”. При следующей встрече он на плохом русском языке просил С. Есенина рассказать, что было написано, говоря, что его секретарша прочла, покраснела и не смогла перевести, а манжет советовала выбросить.
Сергей Александрович хохотал и говорил, что у него плохая секретарша, раз не может перевести тусский мат. На этом кончились объяснения... »
8
А. Мариенгоф:
«Весна. В раскрытое окно лезет солнце и  какая-то незатейливая подглуповатая радость. <...>
Входят Есенин и Дункан.
Есенин в шёлковом белом кашне, в светлых перчатках и с букетиком весенних  цветов.
Он держит под руку Изадору важно и церемонно.
Изадора в  клетчатом английском костюме, в маленькой шляпе, улыбающаяся и помолодевшая.
Есенин  передаёт букетик Никритиной.
Наш  поезд на Кавказ отходит через час. Есенинский аэроплан отлетает в Кёнигсберг через три дня.
– А я тебе, дура-ягодка, стихотворение написал.
– И я тебе, Вяточка.
Есенин читает, вкладывая в тёплые и грустные слова тёплый и  грустный голос:
Прощание с Мариенгофом
Есть в  дружбе счастье оголтелое
И судорога буйных  чувств –
Огонь растапливает тело,
Как стеариновую свечу.

Возлюбленный мой! Дай  мне руки –
Я по-иному не привык –
Хочу омыть их в час разлуки
Я жёлтой пеной головы.

Ах, Толя, Толя, ты ли, ты ли,
В который миг, в который раз –
Опять, как молоко, застыли
Круги недвижущихся глаз.

Прощай, прощай. В пожарах лунных
Дождусь ли радостного дня?
Среди прославленных и юных
Ты  был всех лучше  для меня.

В такой  то срок,  в таком то  годе
Мы встретимся, быть может, вновь...
Мне страшно, – ведь душа проходит,
Как молодость и как любовь.

Другой в тебе меня заглушит,
Не потому ли – в лад речам –
Мои рыдающие уши,
Как вёсла, плещут по плечам?

Прощай, прощай. В пожарах лунных
Не зреть мне  радостного дня,
Но всё ж  средь трепетных и юных,
Ты был всех  лучше для меня.
Моё “Прощание с Есениным” заканчивалось следующими строками:
А  вдруг –
По возвращеньи
В твоей руке  моя  захолодает
И оборвётся встречный поцелуй!»
9
И. Грузинов:
«Перед отъездом за границу Есенин  спрашивает  А.  М. Сахарова:
– Что мне  делать, если Мережковский или Зинаида Гиппиус встретятся со  мной? Что  мне  делать, если Мережковский подаст мне  руку?
– А ты руки ему не подавай! – отвечает Сахаров.
– Я не подам руки Мережковскому, – соглашается Есенин, – я не только не подам ему руки, но я могу сделать и  более решительный жест...  Мы остались  здесь. В трудные для родины минуты мы оставались здесь. А он со стороны, он издали смеет поучать нас!»

Из дневника Г. А. Бениславской:
«7.V.22
Завтра уезжает с нею. “Надолго”, как сказал М<ариенгоф>. Хотелось спросить: “и всерьёз? ” Очевидно, да! А я все  пути потеряла – беречь и хранить ли себя, помня его, его  одного? Или – дать себя захватить другому течению – страшно, это безумие,  ведь меня  так  ломает  это, мне трудно выбраться  на берег обратно и ещё труднее переплыть. А знаю – стоит ступить  ногой, и поток подхватит, как шквал, быть может, сильнее первого, и ещё  более изломает. <...>
“Большому кораблю – дальнее плавание”, – а вот мне, душегубке неустойчивой, куда мне  в дальнее  пускаться? И всё же не силится, не плавается по маленьким прудам да речкам.
Если б были надежды на “прошлое” – я была бы спасена, никуда б  не заманили меня.
Вот странно, ещё не пошла, а знаю, что пойду. И хотя меньше, но останется – а я именно оттого и пойду. И никуда в тихую  заводь не могу  пойти после бурного течения, после стихии,  захлестнувшей меня, – только опять в такой же  водопад.
И вместе с тем ужасно – ведь  уже,  наверное, радости не будет (там, хоть недолго, но была и сплошная радость), не будет у меня и молодости».

«Милая Галя! Тысячу приветов Вам! Будьте добры, дайте т. Сахарову вариант шестой главы.
Любящий Вас С. Есенин.
1922, 8 мая».

9-го мая Есенин посещает Госиздат РСФСР для заключения договора на издание своего сборника избранных произведений.
10
И. Дункан:
«– Между прочим, – сказали Айседоре друзья, – вы бы лучше написали завещание, прежде чем пускаться в эту авантюру.
– Чушь! – отвечала она. – Я никогда в жизни не писала завещания.
Но, взглянув на своего нового мужа, она передумала. Достав из стола малюсенький блокнот, в котором большинство страниц было вырвано, она торопливо написала карандашом следующий текст, который занял четыре его маленькие странички:
“Это моё последнее желание и завещание. В случае моей смерти я оставляю всю мою собственность и имущество моему мужу, Сергею Есенину. В случае нашей одновременной смерти это имущество остаётся моему брату Августину Дункану.
Написано с чистой совестью.
Айседора Есенина-Дункан.
Засвидетельствовано: И. И. Шнейдером
Ирмой Дункан
9 мая 1922 г., Москва”».

И. Шнейдер:
«Отлёт с московского аэродрома был назначен на ранний утренний час. Все дети хотели проводить Айседору, и я обратился в Коминтерн,  владевший единственным тогда в Москве автобусом, с просьбой предоставить его нам.
Это был большой красный автобус, английской  фирмы “Лейланд”. Нам потом не раз давали  его для прогулок по городу. (Так  сказать, “агитпоездки”.
Дети были одеты в особую  форму, на борту автобуса лозунг: “Свободный дух может  быть только в освобождённом теле!” Надпись: “Школа Дункан”.)
Конечно, тогда в Москве не было наших теперешних аэопортов. Сидели мы прямо на траве неровного Ходынского поля, знаменитого ещё со  времён коронации Николая II, когда на  этом поле погибли в давке тысячи людей. Сидели в ожидании, пока  заправят маленький шестиместный самолётик. Они были первыми пассажирами открывавшейся в этот день новой воздушной линии “Дерулуфта” – Москва -  Кёнигсберг.
Третьим пассажиром оказался мой  бывший однокашник и сосед по  парте Пашуканис,  которого  я с гимназических времён не встречал и который работал тогда  заместителем наркома иностранных дел.
Есенин летел впервые и заметно  волновался. Дункан предусмотрительно приготовила корзинку с лимонами:
– Его может укачать, если же он будет  сосать  лимон, с ним  ничего не случится.
В те годы на воздушных пассажиров надевали специальные брезентовые костюмы. Есенин, очень бледный, облачился в мешковатый костюм, Дункан отказалась. <...>
Наконец, супруги Дункан-Есенины сели в самолёт, и он, оглушив нас воем мотора, двинулся по  полю. Вдруг в окне (там были большие окна) показалось  бледное и встревоженное лицо Есенина, он стучал кулаком по стеклу. Оказалось, забыли корзину с лимонами. Я бросился к машине, но  шофёр уже бежал мне навстречу. Схватив корзинку, я помчался  за самолётом, медленно ковылявшим по неровному полю, догнал его и, вбежав под крыло, передал корзину в окно, опущенное Есениным.
Лёгонький самолёт быстро пробежал по  аэродрому, отделился от  земли и вскоре  превратился в небольшой тёмный силуэтик на сверкающем голубизной небе.
Дети первый раз видели отлёт  воздушного корабля и стояли бледные и  затихшие, подняв головы с широко раскрытыми глазами...»

И. Дункан – С. Юроку
Москва, 10 мая 1922 г.
«Айседора Есенин поженились вылетели на аэроплане Берлин Отель Адлон – Irma Duncan».

Часть вторая (Европа – 1922)
«...так хочется мне отсюда, из этой кошмарной Европы, назад в Россию...»
(С. Есенин, из письма)
ГЛАВА  ТРЕТЬЯ (Берлин)
«Сергей Есенин не столько человек, сколько орган, созданный природой исключительно для поэзии...»
(М. Горький)
1
10 мая самолёт с Есениным и А. Дункан прилетает в Кёнигсберг, откуда они отправляются в Берлин на поезде.
Берлинская газета «Накануне» позже писала:
Путешественники прибывают «из Москвы в снежную бурю <...> и у поэта Есенина  не оказывается визы  для проезда  “Данцигского коридора”.
Но энергия у Айседоры Дункан большая, а “коридор” маленький, и она так заполняет его  протестующими криками, что пришлось распахнуть перед путешественниками дверь из “коридора” в Германию на  Берлин. <...> И, по-видимому, благополучно».

Мэри Дести, близкая подруга и компаньонка Айседоры Дункан:
«Из России Айседора уехала лишь с одной мыслью: показать своему молодому поэту красоту мира. Она  считала, что  он прекрасный, исключительный поэт, и точно  так же считало большинство в Москве, да, по-моему, и сейчас этого никто не оспаривает. Этот красивый, неуравновешенный двадцатисемилетний  мальчик, был из крестьян, и естественно, что писал  он  о земле, о простых крестьянах, которых  знал, о собаке, лающей на луну, о плуге в поле и о других обычных  и простых вещах. Но обо всём  этом он писал с огромным  талантом.
Айседора часто говорила, что будет его Вергилием  и проведёт по всему миру, открывая ему глаза на шедевры искусства. <...>
Возможно его <Есенина> помыслы при отъезде из России были не такими возвышенными, как у Айседоры, а ею руководил чистый альтруизм, и она  думала только о его развитии и совершенствовании. Для осуществления этого путешествия  ей пришлось много танцевать  и  зарабатывать много денег, чтобы их пребывание повсюду было  обставлено с комфортом и доставило большое удовольствие. <...>
Они  сразу отправились в отель “Адлон”, её всегдашний любимый отель. Там она заявила многочисленным репортёрам, собравшимся, как всегда, её приветствовать: “Я люблю русский народ и намереваюсь вернуться в Россию в  будущем году. Тем не менее  очень приятно приехать сюда, где тебя ждёт горячая вода, салфетки, тепло и т. п. В России есть  другое, но мы, бедные, слабые существа, так привыкли к комфорту, что очень трудно от него отказаться. И русские отнюдь не собираются отказываться от него. Наоборот. Но они считают, что в комфорте должны жить все, а если его не хватает, то не  хватать его должно всем”.
Сергей, не очень разбиравшийся в том, что принято носить за границей, но имея слабость к вещам, вырядился в синий  костюм и белые парусиновые туфли, считая, что в них  он очень наряден. Скажу,  что с его золотой гривой, обрамлявшей голову,  подобно ореолу, было всё равно, что надеть. Лицо у него было всегда прекрасным, кроме тех моментов, когда наступали страшные припадки <...>.
Первое, что Айседора  сделала в Берлине, это  дала  Есенину свободу  действий  в отношении портного. Результаты, мягко  говоря, были оригинальными, и она была  более чем поражена, когда обнаружила, что  он заказал больше  вещей, чем человек способен сносить за всю жизнь. Но Айседора просто сказала: “Он ведь такой ребёнок, и у него никогда ничего в жизни не  было, так  что я не могла ругать  его  за это”.
Сергей почувствовал себя в благах цивилизации, как рыба в воде, и требовал, чтобы ему каждый  день мыли голову, чтобы  у него была отдельная  ванна, много  одеколона, пудры, духов и т. п.».

Наталья Крандиевская-Толстая, поэтесса, жена А. Н. Толстого:
«Айседора и Есенин  занимали две  большие комнаты в отеле “Adlon” на Unter-den-Linden. Они жили  широко, располагая, по-видимому, как раз тем  количеством денег, какое даёт возможность пренебрежительного к ним отношения. Дункан только что заложила свой дом в окрестностях Лондона  и вела переговоры о продаже дома  в Париже. Путешествие по Европе в пятиместном “бьюике”, задуманное ещё  в Москве, совместно с Есениным, требовало денег, тем более что Айседору сопровождал секретарь-француз, а за Есениным увязался поэт Кусиков. Автомобиль был единственным способом  передвижения, который признавала Дункан. Железнодорожный вагон вызывал в ней брезгливое содрогание; говорят, что она никогда не ездила в поездах.
Айседора вообще была женщина  со странностями. Несомненно  умная, по-особенному, своеобразно, с претенциозным уклоном – удивить, ошарашить собеседника. Эту черту словесного озорства я наблюдала позднее у  другого её  соотечественника, блестящего Бернарда  Шоу.
Айседора, например, утверждала: “Большинство общественных бедствий оттого, что люди не умеют двигаться. Они делают  много  лишних и неверных  движений”.
Мысли эти  она развивала в форме забавных афоризмов, словно поддразнивая собеседника. Узнав, что я пишу, она усмехнулась  недоверчиво:
–  Есть ли у вас любовник, по крайней мере? Чтобы писать стихи, нужен любовник.
Отношение  Дункан ко всему русскому  было подозрительно восторженным. Порой казалось: пресыщенная, утомлённая  славой женщина не воспринимает ли и  Россию, и революцию, и любовь Есенина как злой аперитив,  как огненную приправу к последнему блюду на жизненном пиру?
Ей было лет сорок пять. Она была ещё  хороша,  но в отношениях её к Есенину уже чувствовалась трагическая алчность последнего чувства».
2
Глеб Алексеев, прозаик, в те годы эмигрант:
«Часов в 12  в банк вошёл человек в велосипедном шлюпике, насаженном на затылок, в широком  английском пальто, обвисшем на нём  как  колокол, и в белых парусиновых, окаченных автомобильной грязью ботинках. Он в нерешительности остановился возле швейцара, снял шлюпик и, держа его в руке, пошёл было ближе, но потом раздумал, сел на стул и внимательно осмотрелся  вокруг. Его волосы, кружком скатившиеся на  лоб, доставали почти до  бровей,  бесцветных и белёсых, вокруг  глаз набежали морщины и, набежав, затвердели радугой. Он в нерешительности мял картуз, вбок поглядывая на деловую  толпу, сам ей чужой, будто испугавшийся её планомерного бега, в котором каждому  было своё место и  не было  лишь ему. Потом он  достал папиросу, закурив – широким жестом отшвырнул спичку на колени сидевшей  напротив дамы с птичьми крыльями на шляпе и, куря, стал  выпускать  дым в сторону – в жёлтое и лысое как  бильярдный  шар  лицо  соседа – крепкий саднящий дым махорки РСФСР, купленной только вчера в Москве. Казалось, что  человек в шлюпике с интересом наблюдал, что произойдёт дальше. Остановятся  стрелки часов, люди выскочат из-за решёток, дама, которой спичка упала на колени,  скользнёт  со стула в обмороке, и немец, зачихавший, в  крепком дыму РСФСР, поднимет трость – человек в  шлюпике улыбнулся,  закладывая  ногу на  ногу, белым ботинком  на колени. Но немец, учтиво  сняв  шляпу, пробормотал: “Verzeihung <Извините (нем.)>”, – и пересел  на  другое место.
Тогда рядом с человеком  в шлюпике вырос сторож – в  длиннополом мундире, прокрапленном начищенной медью пуговиц, посмотрел пристально на белые  ботинки – и они сами скользнули к полу, в надлежащее положение. Человек в шлюпике застенчиво улыбнулся и, встав, подошёл к кассе. Там он попробовал с помощью рук что-то растолковать кассиру, совал ему под  нос билет и кипу каких-то удостоверений, потом устал и, махнув рукой, неловкой походкой пошёл к выходу. Я узнал его и  нагнал у дверей.
Он всё такой же – не вырос, маленький, как в Москве семь лет  назад,  всё так же удивляются  его глаза и застенчива  улыбка, сдвигающая  к ресницам кольца обветренных морщин. Если бы снять с него пальто, да на  ладный кружок кучерских, непослушных волос насадить картуз по брови – звонил бы он у Николы на  Посадах, сам  удивляясь, как из-под медных дылд, болтающихся в руках  на верёвках, слетают вниз согласные звуки малинового звона. Если б снять с него белые ботинки, да в опорках на босу ногу с длинным  кнутом,  обжигающим как выстрел, пустить по  плотине в вечерний час, когда по-над рекой играет бубенцами  стадо, а окна деревенских хат, что красный мак на солнце, – пел бы он песню, пастушонок, пел бы он звонкую, и бабы, возвращаясь с жнивов, разломавших бёдра, и старики, поджидающие стадо у плетней, улыбнулись  бы молодости, порадовались жизни, простой и понятной  под крестьянским небом. Если б снять  с него  городской  наряд, да в степь – на связку разбегающихся  дорог, под ветер, шипящий растревоженным кустарником, выпустить с ножом в голенище – поджидал бы он  купца на тройке, засвистал бы товарищам в четыре пальца, подраненного, в смертной муке  свалившегося в кузовок, дорезал бы – из озорства. Такие – в бабки здорово играют,  полкона снимают, хоть и махонькие,  грозные  атаманы и отрясатели чужих яблонь, и девкам на селе от  них проходу нет. Прежде, когда тракты  были, а  на трактах водка,  а  на  дорогах – вольная песня  ямщичья, такие в ямщики шли. Душу вывернет  седоку песней, степь заворожит, а на  юрах  да опушках побаивайся, за суму держись крепко – знает, что  под  тельником защита, ножичек  за голенищем щупает. Прежде такие вот сами к монастырям приходили, принимали на себя послух великий: год и  два поёт  на клиросе – женоподобный, юркий  да щупленький, а к работе горяч, игрушечный монашек старцам на утешение, служка игумена самого,  а в одно  утро уйдёт, только и найдут на  несмятой постели островерхий с ямкой спереди монашеский напёрсток. Да разве потом  о. Паисий или  о. Аристарх, собирающие  по дорогам  на построение нового храма в обители, поведают братии, что  видели  Сергуньку  в портовом городе в кабаке, пьянствовал с матросами, на  гармонике – чудо как хорошо играл и ругался словами самыми непотребными. Тесно таким вот тихоням в родном селе, оттого и  шли по шляху да  по степи разгуляться забубённые, ласковые певуны, а воры, щупленькие, а с ножичком – принимала их потом каторга – одна и по плечу, пестовала тайга непроходная – одна и по песне: во четыре пальца свист. И не раз крыли они Русь молодецким посвистом, по степу погуляли  не раз – Стенькой ли  Разиным, Пугачом Емелькой, Гришкой  Отрепьевым, – тремя святителями подъярёмной  тишины.
Мы шли по улице большого города, торопящегося  жить. Наседая один  на другой, подвигались трамваи – вероятно, сверху они похожи  на  звенья перебираемых чёток. Поспешали автомобили, автобусы, пролётки, вздувая щекочущие  облака бензинной вони. По улицам, мимо  окон, подъездов, телефонов, магазинов – стремилась толпа. Жизнь обратилась в бег, каждый шаг – деньги. Он шёл медленной походкой, в развалку, как ходить умеют только  ещё в России. Размахивая шлюпиком и улыбаясь, рассказывал, как он шёл  завоёвывать город. О! Как все они,  эти тихонькие, его ненавидят! – и  как в город принёс песню – ведь его песня – дол да  поле, да лес в ржавом золоте вечера, ну,  а леса в  городе не помнят. И вот грохоту вправленного в  работу  железа и камня, сердцу большого города, изжившего единственную человеческую правду – правду земли, он рассказал, что электричество  ещё не убило  солнца и зорь его, что автомобиль ещё не обогнал лёта стрижа над лугом, что  кроме трёх засыхающих лип городского  газона есть  ещё лес, а в нём  заблудиться можно, есть ещё песня граммофона, она плакать  заставит, да есть ешё  свист соловьиный, разбойничий – эх, как улюлюкает  он по лесам,  если выйти из переулка, да тропою к Оке ли, к Днепру ли, на Волгу податься! А  когда город,  хоть и революционный, но не поверил, как не хочет и не  может верить человек смерти, Есенин вымазал  дёгтем ворота Страстного монастыря, переколотил булыжником стёкла магазина фальшивых  бриллиантов и издал свой революционный приказ, чтобы “вся сволочь” собралась завтра на Театральную  площадь послушать, какую он споёт песню, и у песни этой  поучиться любить жизнь. Его засадили в тюрьму, он  обломал  в ней пальцы, пробуя, крепка ли решётка, и понял, что  камень в копьях колоколен и музеев сильнее пастушеской песни, если даже от  неё плачут. И вот тихонький, как в монастыре когда-то, он притворился верующим, обрядился в городское пальто по последней  моде – это ли не послух: белые ботинки к строгому смокингу.
– Вы придумали новую жизнь. Но  вам  скучно в сером камне – камень неплоден. И три тысячи лет минуя, в амфитеатрах  дешёвого гранита воскрешаете...  Элладу. Ну, что ж! Хлопайте Айседоре Дункан, считайте за счастье “что-то  пережить” на её спектаклях, а я вот возьму да  на  этой Айседоре... женюсь.
– Вы смозговали аэроплан. Триста  вёрст в час – это ли  не  гордость нашего времени. Ну, и ходите и смотрите, как трепыхаются неживые птицы над аэродромом. А  я вот из Москвы в Берлин полечу. А из  Берлина ещё и в Америку.
На Айседоре Дункан он женился. Из Москвы в Берлин прилетел. Из  Берлина полетит в Нью-Йорк. Если  завтра придумают торпеду,  чтобы  достать Луну, – Есенин будет первым её пассажиром. Для него это послух, он пока его и несёт. С ножичком за голенищем, а ласковый: в глаза глядит  всякому, как матери.
Но если завтра придут толпы и в ярости обнажённого  гнева голыми кулаками разобьют Кремль и Лувр, по камушку, по брёвнышку растащат  стены музеев и грязные  ноги вместо портянок обернут Рафаэлем – он будет одним из первых, певец ярости восставшего дикаря и раба, и жертву, в смертной муке припавшую к облучку, дорежет – из озорства».

Есенин, вместе с А. Дункан, посетил редакцию газеты «Накануне», беседовал с  сотрудниками газеты и оставил для  публикации свои стихи.
3
Н. Крандиевская:
«... только через пять лет  мы  встретились снова, в  Берлине, на тротуарах Курфюрстендама.
На Есенине был смокинг, на затылке – цилиндр, в петлице – хризантема. И то, и  другое, и третье, как  будто бы безупречное, выглядело на нём по-маскарадному. Большая и  великолепная  Айседора Дункан, с театральныи гримом на лице, шла рядом, волоча по асфальту парчовый  подол.
Ветер вздымал лиловато-красные волосы на её  голове. Люди  шарахались в сторону.
– Есенин! – окликнула  я.
Он  не сразу узнал  меня. Узнав, подбежал, схватил  мою руку и крикнул:
– Ух ты... Вот встреча!  Сидора, смотри кто...
– Qui est-ce? <Кто это? (фр.)> – спросила  Айседора. Она еле скользнула по мне сиреневыми глазами и остановила их на Никите, которого я вела за руку.
Долго, пристально, как бы с ужасом, смотрела она на моего пятилетнего сына и постепенно расширенные атропином глаза её ширились всё больше, наливаясь слезами.
– Сидора! – тормошил её  Есенин. – Сидора, что ты?
– Oh, – простонала она наконец, не отрывая  глаз  от Никиты. – Oh, oh!.. –  и опустмлась на колени перед ним, прямо на  тротуар.
Перепуганный Никита волчонком глядел  на неё. Я же  поняла всё. Я старалась поднять её. Есенин  помогал мне. Любопытные столпились вокруг. Айседора встала и, отстранив меня  от Есенина, закрыв голову шарфом, пошла по улицам, не  оборачиваясь, не видя перед собой никого, – фигура из трагедии Софокла. Есенин бежал за  нею в своём  глупом цилиндре,  растерянный.
– Сидора, – кричал он, – подожди! Сидора,  что случилось?
Никита  горько плакал,  уткнувшись  в мои колени.
Я знала трагедию Айседоры Дункан. Её дети, мальчик  и девочка, погибли в Париже, в автомобильной катастрофе, много  лет тому  назад.
В дождливый  день они ехали с гувернанткой в машине через Сену. Шофер  затормозил  на мосту, иашину  занесло на скользких торцах и перебросило через перила в реку. Никто  не спасся.
Мальчик был  любимцем Айседоры. Его  портрет на  знаменитой рекламе  английского мыла Pears'a известен всему миру. Белокурый голый младенец улыбается, весь в мыльной пене. Говорили, что он похож на  Никиту, но в какой мере  он был похож на Никиту, знать могла  одна  Айседора. И она  это  узнала,  бедная».

Евгений Лундберг, писатель и критик, эмигрант:
«Сергей Есенин – в берлинском  Доме искусств. Он, вместе с А.  Дункан,  прилетел из России на аэроплане.
Газетный отчёт. Дом искусств – благонамереннейшее учреждение.  Послушав речь писателей  в Доме, Гейне сказал  бы своё: “Всё суп да суп и  никогда жаркое.  И клёцок в супе тоже никогда”. Роль этих клёцок в гастрономическом вареве  Дома искусств играли Эренбург  и Белый,  однако и  они очень  часто теряли здесь свою  относительную плотность, растворяясь в исконной стихии Минского – абсолютной текучести. Когда литературная Москва задумала несколько  поперчить берлинское варево, она кинула  в него большой  лавровый лист, Ремизова, и имажинистскую перчинку – Кусикова. Однако лавры пришлись не ко двору, а  перчинка так и осталась непроваренной.
Вечер  отходил. Ал. Толстой дочитывал превосходные свои воспоминания о Гумилёве. В них  хорошее – приподнятость и отрешённость  от обычных мерил, юмор,  глаз художника – глядящего на  художника  же. И вдруг – аплодисменты. Минский радостно возвестил: пришёл Есенин. Хотя следовало бы сказать: прилетел. Ибо  на  юношески дерзком лице  и  в растрёпанных ветром кудрях нескрываемо сквозило выражение: “Вы ходите, а  я вот летаю. Хотя  бы на аэроплане”. Температура поднялась мгновенно. Заходил  по залу Минский, уплотнился Эренбург, засияли лица издателей, одного толстого  и белокурого,  и  одного чёрного и  худого. Черносотенный фон Дома искусств почернел  ещё пуще. Вошла Айседора Дункан, улыбнулась и села. Волоокая, спокойная, такая чужая здесь – в этих клуб?х эмигрантского дыма. “Интернационал!” – крикнул кто-то. – “Интернационал!” – сгрудились около Дункан белокурый Есенин, чёрный издатель, Кусиков и группа сочувствующих. А в ответ свистки. Благонамеренность была оскорблена. Благонамеренность отправилась свидетельствовать  вешалки и пути отступления. И  только  Минский приветливо смеялся с выражением доброго старого кота,  которого щекочут  за ухом. Свистки  нарастали, кто-то тупой и  мрачный наступал  на Кусикова, предлагая единоборство. И тут только проявилось, каким европейцем может быть  этот черкес. Он не  протянул руки вперёд, а спрятал их за спину  и мрачно  промолвил: “Убери руки. Застрелю как щенка”.
Есенин вскочил на стол  и стал читать о скитальческой озорной душе. Свистки смолкли. Оправдан был ответ поэта свистунам: “Не  пересвистите. Как засуну четыре пальца в рот – тут вам и конец. Лучше нас никто свистеть  не умеет”».
4
Николай Набоков, композитор, эмигрант:
«С 1920 по 1925 год в Берлине существовал любопытный русский клуб. Назывался он Дом Искусства,  находился в западной части  города, на  Ноллендорф-платц. Снаружи здание было ничем не примечательно – не особенно удачный  образчик югендстиля, покрытый серой облупившейся штукатуркой. В Берлине много подобных домов. На нижних  двух этажах  Дома Искусства располагался кафе-ресторан, просторное, скудно освещённое помещение, насквозь пропитанное дымом немецких сигарет и  сигар, ароматами кислой капусты, жареного лука и скверного кофе. С полдюжины угрюмых половых в длинных, похожих на юбки передниках обслуживали довольно  многочисленных посетителей, почти исключительно русских.
Каждую пятницу, по вечерам Дом Искусства наводняла толпа  моих соотечественников – в основном  литераторов, пришедших  на чей-нибудь творческий вечер, на дискуссию или на лекцию какого-нибудь крупного – русского интеллектуала.
“Пятницы”  эти устраивал  обаятельнейший, добрейший Николай Максимович Минский – русский поэт,  в прошлом символист. От его небольшой кругленькой фигурки буквально исходили волны дружелюбия и  приветливости. Каждый, кто имел хоть малейшее притязание на принадлежность к русской интеллигенции (за исключением, разумеется, экстремистски настроенных представителей правого крыла), непременно посещал “пятницы” Минского и так или иначе принимал в них участие. ...
В одну из пятниц, явившись  в клуб и поднявшись по лестнице, я обнаружил, что зал набит до отказа. Люди стояли в дверях плечом к плечу. Ухитрившись заглянуть поверх голов,  я различил  лишь, что на  сцене кто-то стоит  и что-то декламирует. Минский сидел в первом ряду, и, сколько я ему  ни махал, так и не взглянул в мою сторону. Без  конца повторяя “pardon, pardon”, я  начал  протискиваться сквозь толпу.
Наконец Минский меня заметил, вскочил и  на цыпочках направился мне навстречу.
– Ах, как вы сегодня  поздно, – прошептал он. – Мне удалось занять место прямо рядом с  ними. Вон, видите? – и он  указал на пустовавшее кресло в первом ряду. – Они оба немного  пьяны, – вновь зажужжал Минский мне в ухо. – Уже успели устроить скандал. У неё  синяк под  глазом. Но,  умоляю, делайте  вид, что  ничего не замечаете.
Я сразу узнал пепельно-белокурую голову Есенина. Отвернувшись от сцены, он говорил с кем-то, сидящим сзади. Мне  он  показался на удивление юным и очень миловидным – ни дать, ни взять, веснушчатый крестьянский парень.
Рядом с  ним восседала Дива, Айседора  Дункан; два соседних кресла занимало её меховое манто. Я  знал,  что Дункан немолода, но всё  же внешность  её меня  ошеломила. Она походила на пожилую римскую матрону после длительных возлияний. Одутловатое багрово-красное лицо лоснилось. Один глаз  закрывала чёрная повязка. Губы и брови были щедро  накрашены. На ней была мятая  греческая  туника с глубоким декольте, голову и шею  покрывал  столь же мятый лиловый шарф. 
В противоположность Айседоре, Есенин блистал элегантностью: твидовый  клетчатый костюм, белоснежный крахмальный  воротничок, малиновый  галстук, светлые гетры.
– Et voici, Madame, si vous permettez <Вот, мадам, позвольте вам представить (фр.)>, – заговорил  Минский на своём старомодно-учтивом французском, обращаясь  к мисс Дункан. – Это молодой композитор Николай Набоков. Он свободно изъясняется по-английски.
– О-о! – протянула Дива, наградив меня улыбкой.
– Садитесь между ними, – предложил Минский и снял с кресла манто Айседоры, освобождая для меня место.
Тут Есенин, наконец повернувшись, вперил в меня налитые кровью глаза и процедил:
– Вы кто?  Какого чёрта вам  здесь  надо?
Тон его  был откровенно  груб и враждебен. К счастью, Минский незамедлительно за меня  заступился:
– О, дорогой Сергей Александрович, – с добродушнейшей улыбкой произнёс он. – Это тот самый молодой композитор, о котором я вам рассказывал.
– Ладно, ладно, – перебил Есенин. – Не бойтесь. Не съем  я его.
И он по-детски улыбнулся.
Вечер тянулся бесконечно. Поэты – молодые, средних и преклонных лет – сменяли друг друга на сцене, выкрикивая свои творения или завывая  нараспев. В зале стало невыносимо душно и жарко.
– Здесь что, всегда так? – прошептала Айседора Дункан. – Может, уйдём? Мне всё это надоело. И дышать нечем. Так что,  идём?
Есенин, не отвечая, поднялся, не дослушав какую-то элегическую балладу, и, бормоча под нос ругательства, направился в бар. Минуту спустя на сцене появился Минский. Беспрестанно расплываясь в лучезарных улыбках, он возгласил:
– Господа, у меня чрезвычайно приятное сообщение.  – Сказав это, он бросил  взгляд на мисс Дункан. – Сегодня  нам выпали честь и счастье принимать у себя великолепную мисс Айседору Дункан и её неразлучного спутника, нашего великого русского поэта Сергея Есенина.
Громовые аплодисменты не дали Минскому договорить. Он вскинул руки, требуя тишины и продолжал:
– Сергей Есенин любезно согласился прочесть нам несколько своих новых стихотворений.
За  этим сообщением последовал новый шквал  оваций. Мисс Дункан, что называется, и  бровью не повела, а кресло Есенина по-прежнему пустовало. Он был в баре.
Минский с озабоченным видом спустился со  сцены. Вдруг из  бара донёсся звон разбитой посуды и громкие проклятия.
– Начинается! – воскликнула мисс Дункан и, повернувшись ко мне, затараторила: – Послушайте, молодой человек! Проведите меня вниз и наймите такси. Я хочу вернуться в отель. С меня  довольно! Прошу вас, идёмте!
С  этими словами она поднялась и направилась к выходу, провожаемая недоумёнными взглядами публики. Минский бросился вдогонку.
– Non, non, Madame, – взволнованно повторял он. – Ne partez pas, ne partez pas! <Нет, нет, мадам. Не уходите, не уходите! (фр.)>
Почти силком остановив Айседору, он попросил меня сказать ей по-английски, что всё будет хорошо. Объяснить, что случилось  глупое недоразумение. Официант с подносом, заставленным кружками с пивом, нечаянно налетел  на Есенина, только и всего.
– C'est tout, c'est fini! <Вот и всё, это кончено (фр.)> – твердил Минский.
Но лицо Айседоры вспыхнуло от ярости.
– C'est fini, мой глаз! – взвизгнула она. – Убирайтесь к чертям, глупый вы человечишка, и дайте мне пройти. Я еду домой. – И, повернувшись ко мне, она крикнула: – Идёмте же, мистер! Помогите мне выбраться отсюда.
Тут я заметил, что сквозь толпу к нам пробирается Есенин. Вид у него был расхристанный, костюм, рубашка, лицо – всё залито не то водой, не то пивом. Подойдя, он схватил Айседору за руку.
– Пусти! – истошно завопила она.
В ответ он разразился отборной русской бранью.
Я бросился вниз по лестнице, спасаясь от гостей  Минского».
5
Роман Гуль, прозаик и критик, эмигрант:
«Вторично я увидел Есенина уже вблизи. Опять в Доме искусств. Он пришёл туда с Александром Кусиковым. В зале было много народа. Был перерыв. Все стояли. Я стоял с М. А. Осоргиным. И когда Есенин (а за ним Кусиков) протискивались сквозь публику, Есенин прямо наткнулся на Осоргина.
– Михаил Андреич! Как я рад! – воскликнул он, пожимая двумя руками руку Осоргина.
– Здравствуй, Серёжа, здравствуй, – здоровался Осоргин. – Рад тебя видеть!
– И я рад, очень рад, – говорил Есенин, – только жаль вот мне, что я красный, а ты – белый!
– Да какой же ты красный, Серёжа? – засмеялся Осоргин. – Посмотри на себя в зеркало, ты же – лиловый!
Верно, Есенин был лиловат от сильной запудренности. И Кусиков был “припудрен”, но не так обильно. Конечно, в те времена парикмахеры после бритья слегка пудрили ваше лицо, но потом обтирали салфеткой. Имажинисты же почему-то оба были не только не обтёрты, но сами, видно, брились и пудрились. Это производило не очень приятное впечатление. Почему они этого не понимали – не ведаю.
На замечание Осоргина о “лиловости” Есенин ничего не ответил, помахал рукой, прощаясь, и они с Кусиковым ушли. С Кусиковым я был хорош, мы поздоровались».

Л. Белозерская, берлинская знакомая Есенина:
«Очень скоро после их <Есенина и А. Дункан> приезда <в Берлин> мы очутились за одним столом в кафе. Мы – это чета Толстых – поэтесса Наталья Васильевна Крандиевская и Алексей Николаевич, мы с Пумой <семейное прозвище И. М. Василевского> и приезжие гости.
Я сидела рядом с Дункан и любовалась её руками. И вдруг, совершенно внезапно, она спросила меня по-французски:
– Sommes nous ridicules ensembles? (“Мы вместе смешная пара?”).
Мне сразу показалось, что я ослышалась, до того вопрос в её устах был невероятен. Я ответила: “О нет, наоборот...” Так иногда совершенно чужого легче спросить о чём-то интимном, чем самого близкого, тем более, если думаешь, что никогда больше с ним не встретишься».

Е. Лундберг:
«Чтение “Пугачёва” у проф. Ключникова. Есенин лицом к стене, хрипло читает; лицо нарочито искажено. Спокойное самодовольство А. Дункан. Французские парламентарии. Подчёркнутое уважение к Дункан, Есенин же для них вроде юного дикаря, вывезенного прихотливой принцессой.
У меня – вспышка ненависти к Дункан, к иностранцам, к корректным хозяевам.
Я тяну Есенина  за рукав. Мы выходим в другую комнату и садимся в углу. Он полупьян. Мне тошно и страшно. Машина западной культуры и русское талантливое беспутство.
Разговор рвётся.
– Мне скверно, – говорит Есенин.
Я и сам вижу,  что скверно.
Дункан мешает нам разговаривать. Я слышу невероятный на фоне парижских смокингов и украшенного цветами стола диалог. Он произносится вполголоса; парламентарии его  не слышат.
– Ты – сука, – говорит Есенин.
– А ты – собака, – отвечает Дункан.
Она ревнует – ко всему и ко всякой.  Она не  отпускает его от себя ни на шаг. Есенин прогоняет её – взглядом.
– Проклятая баба, – произносит он вполголоса.
Минуту спустя Дункан ласково отвлекает его от меня. Он уже  беззлобен. Тих и кроток – да, печально  кроток. Я ухожу».

У Л. Белозерской, слушавшей тогда же чтение Есенина, сохранилось иное впечатление от А. Дункан:
«Вспоминаю вечер у Ю. В. Ключникова, где были Есенин и Дункан. Его попросили  прочесть стихи. Он сорвался с места (всегда читал свои стихи стоя) и прочёл монолог Хлопуши из поэмы “Пугачёв”. Вряд  ли Дункан понимала его, но надо было видеть, как менялось выражение её лица по мере того, как менялись интонации  голоса Есенина. Я смотрела на неё, а слушала его».
6
Р. Гуль, секретарь редакции берлинского журнала «Новая русская книга», вспоминал:
«Вскоре после приезда в Берлин Есенин – через Кусикова – передал свою  автобиографию в “Новую русскую книгу”. Она была написана рукой, на  больших листах с отставленными друг от друга буквами и падающими вправо строками».
«Сергей  Есенин
Я сын крестьянина. Родился в 1895 году 21  сентября в Рязанской  губернии, Рязанского уезда, Кузьминской волости.
С двух лет, по бедности отца и многочисленности семейства, был отдан на воспитание довольно зажиточному деду по матери, у которого было трое взрослых неженатых сыновей, с которыми протекло почти всё моё детство. Дядья мои были ребята озорные и отчаянные. Трёх с половиной лет они посадили меня  на лошадь без седла и сразу пустили в галоп. Я помню, что очумел и очень крепко держался за холку.
Потом меня учили плавать. Один дядя (дядя Саша) брал меня в лодку, отъезжал от берега, снимал с меня бельё и, как щенка,  бросал  в воду. Я неумело и испуганно плескал руками, и, пока не захлёбывался, он всё кричал: “Эх, стерва! Ну куда ты годишься?” “Стерва” у него было слово ласкательное.  После, лет восьми, другому дяде я часто заменял  охотничью собаку, плавая по озёрам за подстреленными утками. Очень хорошо я был выучен лазить по деревьям. Из мальчишек со мной никто  не  мог тягаться. Многим, кому грачи в полдень после пахоты мешали спать, я снимал гнёзда с берёз, по гривеннику за штуку. Один раз сорвался, но очень удачно, оцарапав только лицо и  живот да разбив кувшин молока,  который нёс на косьбу деду.
Средь мальчишек я всегда был коноводом и большим драчуном и ходил всегда в царапинах. За озорство меня ругала только одна бабка, а дедушка иногда сам подзадоривал на кулачную и часто говорил бабке: “Ты у меня, дура, его не трожь! Он так  будет крепче”.
Бабушка любила меня изо всей мочи, и нежности её не было границ. По  субботам меня мыли, стригли ногти и гарным маслом гофрили голову, потому что ни один гребень  не брал кудрявых волос. Но и масло мало помогало. Всегда я орал благим матом и даже теперь какое-то неприятное чувство имею к субботе.
По воскресеньям меня всегда посылали к обедне и, чтобы проверить, что я был за обедней, давали 4 копейки: две копейки за просфору и две за выемку частей священнику. Я покупал просфору и вместо священника делал на ней перочинным ножом три знака, а на другие две копейки шёл на кладбище играть с ребятами в свинчатку.
Так протекало моё детство. Когда же я подрос, из меня очень захотели сделать сельского учителя и потому отдали в закрытую церковно-учительскую школу, окончив которую  шестнадцати лет, я должен был поступить в Московский  учительский институт. К счастью,  этого не случилось. Методика и дидактика мне настолько осточертели, что я и слушать не захотел.
Стихи  я начал писать рано, лет девяти, но сознательное творчество отношу к  16-17 годам. Некоторые стихи этих  лет помещены в “Радунице”.
Восемнадцати лет я был удивлён, разослав свои стихи по  журналам, тем, что их не печатают, и неожиданно грянул в Петербург. Там меня приняли весьма радушно. Первый, кого я увидел, был  Блок, второй – Городецкий. Когда я смотрел на  Блока, с меня капал пот, потому что в первый раз видел живого поэта. Городецкий меня свёл с Клюевым, о котором я раньше не слыхал ни слова. С Клюевым у нас завязалась, при всей нашей внутренней распре, большая дружба, которая продолжается и посейчас, несмотря на то, что мы шесть лет  друг друга не видели.
Живёт он сейчас в Вытегре, пишет мне, что ест хлеб с мякиной, запивая пустым кипятком и моля  Бога о непостыдной смерти.
За годы войны и революции судьба  меня толкала из стороны в сторону. Россию я исколесил вдоль и поперёк, от Северного Ледовитого океана до Чёрного и Каспийского моря, от Запада до Китая, Персии и Индии.
Самое лучшее время в моей жизни считаю 1919 год. Тогда мы зиму прожили в 5 градусах комнатного холода. Дров  у нас не было ни полена.
В РКП я никогда не состоял,  потому что  чувствую себя гораздо левее.
Любимый мой писатель – Гоголь.
Книги моих стихов: “Радуница”, “Голубень“, “Преображение”, “Сельский  часослов”, “Трерядница”, “Исповедь хулигана” и “Пугачёв”.
Сейчас работаю над  большой вещью под названием “Страна  Негодяев”.
В России, когда там не  было бумаги, я печатал свои стихи вместе с Кусиковым и Мариенгофом на стенах Страстного монастыря или читал просто где-нибудь на бульваре. Самые лучшие поклонники нашей поэзии – проститутки и бандиты. С ними мы все в большой дружбе. Коммунисты нас не  любят по недоразумению.
За сим всем читателям моим нижайший привет и маленькое  внимание к вывеске: “Просят не стрелять!”
14 мая  1922
Берлин».

Газета «Накануне» помещает статью А. П. Вольского «У С. А. Есенина (Беседа)»:
«Моя беседа с Сергеем Александровичем Есениным была одним из самых оригинальных интервью, какие когда-либо приходились на долю журналиста. С. А. сердечно беседовал со своим ближайшим соратником и интимным другом А. Б. Кусиковым, великодушно позволяя мне записывать из этой беседы всё то, что могло представлять общественный интерес, и отрываясь от беседы всякий раз, когда я просил у него разъяснений.
С. А. о России вообще говорит кратко.
Я люблю Россию. Она не признаёт никакой иной власти, кроме Советской. Только за границей я понял совершенно ясно, как велика заслуга русской революции, спасшей мир от безнадёжного мещанства.
Зато охотно и много говорит талантливый поэт о русском искусстве, о его праздниках и буднях, о мельчайших и прозаических, на первый взгляд, подробностях его существования в России. <...>
С. А. Есенин пробудет в Европе до октября, посетит Париж и Лондон, откуда на аэроплане полетит с Айседорой Дункан-Есениной – в Америку. Он подписал контракт с американским импрессарио Гурок – на ряд публичных выступлений».
7
Н. Крандиевская:
«– Зовите меня на Есенина, – Сказал он <М. Горький> однажды, – интересует меня этот человек.
Было решено устроить завтрак в пансионе Фишер, где мы снимали две  большие меблированные комнаты. В угловой, с балконом на Курфюрстендамм, накрыли длинный стол  по  диагонали. Приглашены были Айседора Дункан, Есенин и Горький.
Айседора пришла обтекаемая многочисленными шарфами пепельных тонов, с огненным куском шифона, перекинутым через плечо, как знамя. В этот раз она была спокойна, казалась усталой. Грима было меньше, и увядающее лицо, полное  женственной прелести, напоминало прежнюю Дункан.
Три вещи беспокоили меня как хозяйку  завтрака.
Первое – это чтобы не выбежал из  соседней комнаты Никита, запрятанный туда на целый день. Второе  заключалось в том, что разговор у  Есенина с Горьким, посаженными рядом, не налаживался. Я видела, Есенин робеет, как мальчик. Горький присматривался  к нему. Третье беспокойство внушал хозяин завтрака, непредусмотрительно подливавший водку в стакан Айседоры (рюмок для  этого напитка она не признавала). Следы этой хозяйской беспечности были налицо.
– За русски революсс! – шумела Айседора, протягивая  Алексею  Максимовичу свой стакан, – ?coutez <Слушайте> (фр.), Горки! Я будет  тансоват seulement <только (фр.)> для русски революсс. C'est beau <Это красиво (фр.)>, русски революсс!
Алексей Максимович чокался и хмурился. Я видела,  что ему не  по себе. Поглаживая усы, он нагнулся ко мне и сказал тихо:
– Эта пожилая барыня расхваливает революцию, как театрал – удачную премьеру. Это она – зря. – Помолчав, он добавил: – А глаза у барыни хороши. Талантливые  глаза».

М. Горький:
«... я увидел Есенина в Берлине, в квартире А. Н. Толстого.  От кудрявого, игрушечного мальчика остались только очень ясные глаза, да и они как будто выгорели на каком-то слишком ярком солнце. Беспокойный взгляд их скользил по лицам людей изменчиво, то вызывающе и  пренебрежительно, то, вдруг, неуверенно, смущённо и недоверчиво. Мне показалось, что в общем он настроен недружелюбно к людям. И было видно, что он – человек пьющий. Веки  опухли, белки глах воспалены, кожа  на лице и шее – серая, поблёкла, как  у человека, который мало бывает на воздухе и плохо спит. А руки его  беспокойны и в кистях размотаны, точно у барабанщика. Да и весь он встревожен, рассеян, как человек, который забыл что-то важное и даже неясно помнит – что именно забыто им?
Его сопровождали Айседора Дункан и Кусиков.
– Тоже поэт, – сказал  о нём Есенин, тихо и с хрипотой.
Около  Есенина Кусиков, весьма развязный молодой человек, показался мне лишним. Он был вооружён гитарой, любимым инструментом парикмахеров,  но, кажется, не умел играть  на ней. Дункан я видел на сцене за несколько лет до этой встречи, когда о  ней  писали как о чуде, а один журналист удивительно сказал: “Её гениальное тело  сжигает нас пламенем  славы”.
Но я не люблю, не понимаю пляски от разума, и не понравилось мне, как  эта женщина металась по сцене. Помню – было даже грустно, казалось, что ей смертельно холодно  и она, полуодетая, бегает, чтоб согреться,  выскользнуть из  холода.
У Толстого она тоже плясала, предварительно покушав и выпив водки. Пляска изображала как будто борьбу тяжести возраста Дункан с насилием её тела, избалованного славой и любовью. За этими словами не  скрыто ничего обидного  для женщины,  они говорят только о проклятии старости.
Пожилая, отяжелевшая, с красным, некрасивым лицом, окутанная платьем  кирпичного цвета, она кружилась, извивалась в тесной комнате, прижимая ко груди букет измятых,  увядших цветов, а на толстом лице её застыла ничего не  говорящая улыбка.
Эта знаменитая женщина, прославленная тысячами эстетов Европы, тонких ценителей пластики, рядом с маленьким, как подросток, изумительным рязанским поэтом, являлась  совершеннейшим олицетворением всего, что ему  было не нужно.  Тут  нет ничего предвзятого, придуманного вот сейчас; нет, я говорю о впечатлении того тяжёлого дня, когда, глядя на эту женщину, я думал: как может она почувствовать смысл таких вздохов поэта:
Хорошо бы, на стог улыбаясь,
Мордой месяца сено жевать!
Что  могут  сказать ей такие горестные  его усмешки:
Я хожу в цилиндре не для женщин –
В глупой страсти сердце жить не в силе –
В нём удобней, грусть свою уменьшив,
Золото  овса давать  кобыле.
Разговаривал Есенин с Дункан жестами, толчками колен и локтей. Когда она плясала, он, сидя  за столом, пил вино и краем глаза посматривал на неё, морщился. Может быть, именно в эти минуты у него сложились в строку стиха слова сострадания:
Излюбили тебя, измызгали...
И можно было подумать, что он смотрит на свою подругу, как на кошмар, который уже привычен, не пугает, но всё-таки давит. Несколько раз он встряхнул головой, как лысый человек, когда кожу его черепа  щекочет муха.
Потом Дункан, утомлённая, припала на колени, глядя в лицо поэта вялой, нетрезвой улыбкой. Есенин положил руку на плечо  ей, но резко отвернулся. И снова мне  думается: не в эту ли минуту вспыхнули в нём и жестоко,  и жалостно отчаянные слова:
Что ты смотришь так синими брызгами?
Иль в морду хошь?
...Дорогая, я плачу,
Прости, прости...
Есенина попросили читать. Он  охотно согласился, встал и начал монолог Хлопуши. Вначале трагические выкрики каторжника показались театральными.
Сумасшедшая, бешеная, кровавая муть!
Что ты? Смерть?
Но вскоре я почувствовал, что  Есенин читает потрясающе, и слушать его стало тяжело до слёз. Я не могу назвать его чтение артистическим, искусным и так  далее, все  эти эпитеты ничего  не говорят о характере чтения. Голос поэта звучал  несколько хрипло, крикливо, надрывно, и это как нельзя более резко подчёркивало каменные слова Хлопуши. Изумительно искренно, с  неверояиной силою прозвучало неоднократно и в разных тонах повторённое требование каторжника:
Я хочу видеть  этого человека!
И великолепно был передан страх:
Где он? Где? Неужель его нет?
Даже  не верилось, что этот маленький человек обладает такой огромной силой чувства, такой совершенной выразительностью. Читая, он  побледнел  до того, что даже уши стали серыми. Он размахивал руками не в ритм стихов, но это так и следовало, ритм их был неуловим, тяжесть каменных слов капризно разновесна. Казалось, что он мечет их, одно – под ноги себе, другое – далеко, третье – в чьё-то ненавистное ему лицо. И вообще всё: хриплый,  надорванный голос, неверные жесты, качающийся корпус, тоской горящие  глаза – всё было таким, как и следовало быть всему в обстановке, окружавшей поэта в тот час.
Совершенно изумительно прочитал  он вопрос Пугачёва, трижды повторённый:
Вы с ума сошли? –
громко и гневно, затем  тише, но ещё горячей:
Вы с ума сошли?
И наконец совсем тихо, задыхаясь в отчаянии:
Вы с ума сошли?
Кто сказал вам, что мы уничтожены?
Неописуемо хорошо  спросил он:
Неужели под  душой  так же падаешь, как под ношею?
И, после коротенькой паузы, вздохнул, безнадёжно, прощально:
Дорогие мои... Хор-рошие...
Взволновал он меня до спазмы в горле, рыдать хотелось. Помнится, я не мог сказать ему никаких похвал, да он – думаю – и  не  нуждался в них.
Я попросил его прочитать  о собаке, у которой отняли и бросили в реку семерых щенят.
– Если вы не устали...
– Я  не  устаю от стихов, – сказал он и недоверчиво спросил:
– А вам нравится о собаке?
Я сказал ему, что, на мой взгляд, он первый в русской литературе так умело и с такой искренней любовью пишет о  животных.
– Да, я очень люблю всякое зверьё, – молвил Есенин  задумчиво и тихо,  а на мой  вопрос, знает ли он “Рай животных” Клоделя, не ответил, пощупал голову обеими руками и начал читать «Песнь о собаке». И когда произнёс последние строки:
Покатились глаза собачьи
Золотыми звёздами в снег –
на его глазах тоже сверкнули слёзы.
После этих стихов невольно подумалось, что Сергей Есенин не столько человек, сколько орган, созданный природой исключительно для поэзии, для выражения неисчерпаемой “печали полей”, любви ко всему живому в мире и милосердия, которое – более всего иного – заслужено человеком. И ещё более ощутима стала ненужность Кусикова с гитарой, Дункан с её пляской, ненужность скучнейшего бранденбургского города  Берлина, ненужность всего, что окружало своеобразно талантливого и законченно русского поэта.
А он как-то тревожно заскучал. Приласкав Дункан, как, вероятно, он ласкал  рязанских девиц, похлопав её  по  спине, он  предложил поехать:
– Куда-нибудь  в шум, – сказал он.
Решили: вечером ехать в Луна-парк.
Когда одевались в прихожей, Дункан стала нежно целовать мужчин.
– Очень хороши рошен, – растроганно  говорила она. – Такой – ух! Не бывает...
Есенин грубо разыграл сцену ревности, шлёпнул её ладонью по спине, закричал:
– Не смей целовать чужих!
Мне подумалось, что он сделал это лишь для того, чтоб назвать окружающих людей чужими.

Безобразное великолепие  Луна-парка оживило Есенина, он, посмеиваясь, бегал от одной диковины к другой, смотрел,  как развлекаются почтенные  немцы, стараясь попасть мячом в  рот уродливой картонной маски, как упрямо они влезают по качающейся  под ногами лестнице и тяжело падают на площадке, которая волнообразно вздымается. Было неисчислимо много  столь же незатейливых развлечений, было много огней, и всюду усердно гремела честная немецкая музыка, которую можно бы назвать “музыкой для толстых”.
– Настроили – много, а ведь ничего особенного не придумали, – сказал Есенин и сейчас же прибавил: – Я не хаю.
Затем, наскоро,  заговорил, что глагол “хаять” лучше, чем “порицать”.
– Короткие слова всегда лучше многосложных, – сказал он.
Торопливость, с которой  Есенин  осматривал увеселения, была подозрительна и внушала мысль: человек хочет всё видеть для того, чтоб поскорей забыть. Остановясь перед круглым киоском, в котором вертелось и гудело что-то пёстрое, он спросил меня неожиданно и тоже торопливо:
– Вы думаете, мои стихи – нужны? И вообще искусство, то есть поэзия – нужна?
Вопрос был уместен как нельзя больше, –  Луна-парк забавно живёт и без Шиллера.
Но  ответа на свой  вопрос Есенин не стал ждать, предложив:
– Пойдёмте вино пить.
На огромной террасе ресторана, густо  усаженной людями, он снова заскучал, стал рассеянным, капризным. Вино ему не понравилось:
– Кислое и пахнет жжёным  пером. Спросите красного, французского.
Но и красное он пил неохотно, как бы по  обязанности. Минуты три сосредоточенно смотрел вдаль; там, высоко в воздухе, на фоне чёрных туч, шла женщина по канату, натянутому через пруд. Её освещали бенгальским огнём, над  нею и как  будто вслед ей летели ракеты, угасая в тучах и отражаясь в воде пруда. Это было почти красиво, но Есенин пробормотал:
– Всё хотят как страшнее. Впрочем, я люблю цирк. А вы?
Он не вызывал впечатления человека забалованного, рисующегося, нет, казалось, что он попал в это сомнительно весёлое место по обязанности или “из приличия”, как неверующие посещают церковь. Пришёл  и нетерпеливо  ждёт, скоро ли  кончится служба, ничем не задевающая его души, служба чужому богу».
8
Н. Крандиевская:
«Этот день решено было закончить где-нибудь на свежем воздухе. Кто-то предложил Луна-парк. Говорили, что в  Берлине он особенно хорош.
Был воскресный вечер, и нарядная скука возглавляла процессию праздных, солидных людей на улицах города. Они выступали, бережно неся на себе, как знамя благополучия, своё Sonntagskleid <воскресное платье (нем.)>, свои новые, ни разу не бывавшие в употреблении зонтики и перчатки, солидные трости, сигары, сумки, мучительную,  щёгольскую обувь, воскресные котелки. Железные ставни были спущены на витрины магазинов, и от этого город казался просторнее и чище.
Компания наша разделилась по машинам. Голова Айседоры лежала на плече у Есенина, пока шофер мчал  нас по широкому Курфюрстендамму.
– Mais dis-moi souka, dis-moi ster-r-rwa... <Скажи мне сука, скажи мне стерва (смесь фр. с русск.)> – лепетала Айседора, ребячась, протягивая губы для поцелуя.
– Любит, чтобы ругал её по-русски, – не то объяснял, не то оправдывался Есенин, – нравится ей. И когда бью – нравится. Чудачка!
– А вы бьёте? – спросила я.
– Она сама дерётся, – засмеялся он уклончиво.
– Как вы объясняетесь, не зная  языка?
– А вот так: моя – твоя, моя – твоя... – И он задвигал руками, как  татарин  на ярмарке. – Мы друг друга понимаем,  правда, Сидора?
За столиком в ресторане Луна-парка Айседора сидела усталая, с бокалом шампанского в руке, глядя поверх  людских голов с  таким брезгливым прищуром и царственной скукой, как смотрит австралийская пума из клетка на толпу надоевших зевак.
Вокруг  немецкие бюргеры пили своё законное воскресное пиво. Труба  ресторанного джаза пронзительно-печально пела в вечернем  небе. На деревянных скалах грохотали вагонетки, свергая визжащих люднй в проверенные бездны. Есенин паясничал перед оптическим зеркалом вместе с Кусиковым. Зеркало  то раздувало человека наподобие шара, то вытягивало унылым червем. Рядом грохотало знаменитое “железное море”, – вздымая  волнообразно железные ленты, перекатывая через  них железные лодки на  колёсах. Несомненно, бредовая фантазия какого-то мрачного мизантропа изобрела этот железнвй аттракцион,  гордость Берлина! В другом углу сада бешено  крутящийся щит, усеянный цветными лампочками, слепил глаза до боли в висках. Странный садизм  лежал в основе большинства развлечений. Горькому они, видимо, не очень нравились. Его узнали в толпе, и любопытные  ходили за ним, как за аттракционом. Он простился с нами и уехал  домой.
Вечеру этому  не суждено было закончиться благополучно. Одушевление за нашим столиком падало, ресторан пустел. Айседора царственно скучала. Есенин был пьян, невесело, по-русски пьян, философствуя и скандаля. Что-то его задело и растеребило во встрече с Горьким.
– А ну их  к собачьей матери, умников! – отводил он душу, чокаясь с Кусиковым. – Пушкин что сказал? “Поэзия, прости господи, должна быть глуповата”.  Она, брат, умных не любит!  Пей, Сашка!
Это был для меня новый Есенин. Я чувствовала за его  хулиганским наскоком что-то привычно наигранное, за чем пряталась не то разобиженность, не то отчаянье. Было жаль его и хотелось скорей кончить этот не к добру затянувшийся вечер».

Вскоре после гибели Есенина М. Горький напишет об этой встрече И. А.  Груздеву (9 января 1926 г.):
«...видел я его в Берлине у А. Н. Толстого, была с ним старая, пьяная Айседора Дункан, он великолепно прочитал монолог Хлопуши, а потом ударил Дункан ногою в её интернациональный зад и сказал ей: “Стерва”. Я человек сентиментальный, я бесстыдно заплакал при виде столь убийственного соединения подлинной русской поэзии с препрославленной европейской  пошлостью. И вновь явилась та же  угрюмая мысль: где и как  жить ему, Есенину? Вы вообразите безумнейшую кривизну пути от Клюева к Дункан! Был в тот вечер Есенин судорожно, истерически пьян, но на  ногах держался крепко, только глаза у него как-то странно дымились, и всё время его бросало в углы, где потемней. Да и пьян-то он был, кажется, не от вина, а от неизбывной тоски человека, который  пришёл в мир  наш, сильно опоздав, или – преждевременно. И  тогда же мне  подумалось: какой удивительно ценный материал для  повести о гибельной жизни русского  поэта!  Именно  так: сам Сергей Есенин, со всем его  хулиганством, художественное превосходное произведение, шутя и цинически созданное окаянной русской действительностью».

Прилетел аэроплан
Из столицы Ленина –
Вышла в нём мадам Дункан
Замуж за Есенина.
1
Нью-йоркская газета «Новое русское слово» печатает анонимную заметку «Айседора Дункан о России»:
«Берлин. 16 мая. Сюда прилетела на аэроплане из Москвы известная балетная артистка Айседора Дункан, основательница  школы хореографического искусства в Москве. С ней прилетел её муж, поэт Есенин. С чувством горячей любви отзывается Дункан о русском народе и с глубоким уважением говорит  о русской  интеллигенции, героически продолжающей свою работу на благо страны, несмотря на ужасно тяжёлые условия, в которых эта работа проходит, несмотря на ужасные  лишения.
А. Дункан объявила, между прочим, о своём намерении совершить артистическое турне по Америке,  куда она собирается привезти группу из 23 учениц московской школы в возрасте от 4  до 11 лет».

Есенин подписывает договор с З. И. Гржебиным об издании своего «Собрания стихов и поэм» и даёт издателю расписку:
«20  тыс. герм<анских> марок получил, С. Есенин. 1922, 18 мая».

В газете «Руль» публикуются «Европейские частушки» В. В. Клопотовского:
«Мой милёнок в “Накануне”
Служит матушке-коммуне –
Здесь в Берлине этот грех
Называют сменой вех.

Надоела Генуя –
В шёлк себя одену  я
И для развлеченья чувств
Прогуляюсь в “Дом Искусств”.

Там всё пышно и богато,
Там есть красные ребята,
А меж ними – маков цвет –
Самый красный наш поэт.

Станет в позу среди зальца –
Сунет в рот четыре пальца –
Сразу Лиговкой пахнёт,
Испужается народ.

Наши парни – ёжики,
Пустят в ход  и ножики,
Потому они – стихия
И вздыбённая Россия...

Прилетел аэроплан
Из  столицы  Ленина –
Вышла в нём мадам Дункан
Замуж за Есенина.

Айседора с новым мужем
Привезла совдеп сюда...
Были времена и  хуже,
Но подлее – никогда!»

Газета «Руль» печатает «Сырьё (Экспромт)» Л. Г. Мунштейна:
«Не  придумаешь фарса нелепее! –
Вот он, вывоз сырья из Совдепии,
Вот мечта обездоленных стран:
С разрешения доброго Ленина
Привезла молодого Есенина
Не совсем молодая  Дункан!»

Из дневника Г. А. Бениславской:
«22.V
Уехал. Вернее, улетел с А<йседорой>. Сначала,  первые  два дня, было легче – как зуб вырвали – болела только ранка, но не  зуб. Но, видно, зуб очень больной – ранка не заживает, а наоборот, началось  воспаление, боюсь гангрены. Никакие средства не помогают. И что ужасно – вставить обратно нельзя, органического зуба больше не  будет, можно заменить искусственным... и только. “Сильней, чем смерть, любовь” – есть потери не меньше и не менее непоправимые, чем смерть. Страшно писать об этом, но это так: смерть Е. была бы легче для меня – я была бы вольна в  своих действиях. Я не знала бы этого мучения – жить, когда есть только воля к смерти. Невыносимо знать, что есть один выход и что как  раз этот путь тебе  отрезан. Ведь что бы ни случилось с Е. и А<йседорой>, но возврата нет.
И понял я, что нет мне больше в жизни счастья,
Любви возврата нет...
(Иг<орь> Север<янин>)
Если внешне Е. и будет около, то ведь после А<йседоры> – все пигмеи, и,  несмотря на мою бесконечную преданность, – я  ничто после её (с его точки зрения, конечно). Я могла быть после  Л<идии> К<ашиной>, З<инаиды> Н<иколаевны>, но не  после А<йседоры>. Здесь я теряю».
2
Книгоиздательство «Россия» помещает в газете «Накануне» анонс:
«Печатаются и в ближайшее время поступят в продажу:
Сергей Есенин    Ржаные  кони, поэма,
его же                  Голубень, стихотворения,
Сергей Есенин     Хорошая книга
и Мариенгоф               стихов
О выходе книг будет объявлено особо».

Статья «Московский вечер в Берлине», в газете «Накануне»:
«Назначенный на завтра, 1 июня, вечер Представителей Третьей России (выступление крестьянина Сергея Есенина, черкеса Александра  Кусикова и кандидата прав А. Ветлугина с вступительным словом графа Алексея Н. Толстого о “трёх каторжниках”) идёт в Берлине с  девизом:
“Мне хочется Вам нежно сказать”.
В Москве вечера такого рода в Политехническом Музее шли под гораздо более крепкими лозунгами: “Явление народу поэтов Есенина и Кусикова”, “Штурм Москвы имажинистами и имажинятами”, и т. п. вплоть до вечеров под названием “Скулящие кобели” или “Свиньи верхом на месяце”.
Есть, должно  быть, какое-то странное знамение времени в этой необычной склонности к внешней грубости у этих поэтов революционной эпохи. Им во что  бы то ни стало хочется слыть не поэтами, а буйными каторжниками и сентиментальными убийцами. Недаром же г.г. С. Есенин и А. Кусиков в одну прекрасную ночь умудрились не только переименовать в свою честь целый ряд московских улиц (все таблички по Кузнецкому  мосту, Петровке и Камергерскому переулку оказались к  утру переделаны  в “Улицу Сергея  Есенина“ – “Улицу Александра Кусикова” – “Улицу Мариенгофа”), но  даже, “рискуя  расстрелом”, расписали ночью все стены Страстного Монастыря огромными надписями в свою честь, а кстати уж  расклеили “приказ  о всеобщей мобилизации” от имени В.Ц.И.К. ордена имажинистов с предписанием публике явиться к 2 часам дня на Театральную площадь.
В Москве “номера” такого рода неизменно заканчивались срочной поездкой на  автомобиле на Лубянку, в помещение че-ка.
В Берлине  эта опасность не  грозит, и хотя бы по одному  этому поэтам лучше бы отказаться от крикливых выходок такого  рода, имеющих целью  ”эпатировать мещанина”. Поэты, в багаже которых есть такие произведения, как поэмы “Пугачёв” или “То, чего нет в Коране”, могли бы обойтись и без таких приёмов, как усиление своих стихотворений так называемыми непечатными словами.
Но и при более отрицательном отношении к этой  грубости, – нельзя  не указать на то, что вопли по  этому поводу “Руля” и “Голоса России” о “гибели” русской поэзии и русской  литературы, – по меньшей мере односторонни.
Достоинства поэта далеко не всегда совпадают с достоинствами умеренного и аккуратного бухгалтера. Музыканты, “которые в рот хмельного  не  берут”, недаром вызывают  у баснописца горестный вздох.
– По мне уж лучше пей, да дело разумей.
Эта грубость не страшна. Это болезнь  роста, болезнь возраста, когда “силушка  по жилкам переливается”.
Крупными  и настоящими людьми – сплошь и  рядом оказываются  вовсе  не те, кто в юности были первыми учениками и пай-мальчиками, а  именно те, кто  в молодости вовсе не отличался хорошими отметками  по  поведению».
3
Нью-йоркская газета «Новое русское  слово» печатает заметку «Айседоре  Дункан отказано в визе»:
«Британское правительство  отказало в визе известной балетной артистке Айседоре Дункан на том основании, что, выйдя  замуж за русского поэта Есенина, она  утратила свои права  американской подданной».

Президиум Коллегии Наркомпроса в Москве отклоняет просьбу А.  Дункан  о гастрольной поездке учениц её московской школы во Францию.
Председательствующий на  заседании президиума А. В.  Луначарский доложил «сообщение Айседоры Дункан о предложении французского  правительства организовать в Париже спектакли Дункан с 20 русскими детьми». После  обсуждения (А. В. Луначарский, М. И. Покровский, В. Н. Максимовский) было вынесено постановление: “Данное предложение отклонить”».

Георгий Гребенщиков, писатель, эмигрант:
«В Берлине я слышал Серёжу, читающим в компании с Ал.  Толстым, Кусиковым и Ветлугиным. Вечер назывался, если я не  ошибаюсь, “Вечер четырёх негодяев”. Конечно,  была публика, и все четыре “негодяя” показали свои отличные дарования. Ал.  Толстой благородно аттестовал  “негодяйство” каждого. Но мне  было очень грустно. Все  очень  даровитые  люди ломают дурака только для того, чтобы о  них  шумели. И когда стал читать Серёжа, странно искажая лицо и сорванным  от крика голосом, и когда он бросал какие-то нарочито  ужасные слова о Руси, я опять  подумал: нехорошо кончит этот большой талант...
А он, увидевши меня, тоном мудрого старца стал меня  корить:
– Почему вы не в России? Что у вас, голубая кровь? Ведь вы же наш  брат, Ерёма!
Он даже братски хлопнул меня по плечу и предложил пойти со всеми вместе в какой-то ресторан. Но я свои “негодяйские” заслуги считал для  этой чести недостаточными и скромно отказался».

Есенин и А. Дункан проводят неделю в  Потсдаме.
М. Дести:
«Неделю они прожили у Элизабет в Школе  Элизабет Дункан, размещавшейся тогда  во  дворце  бывшего кайзера в Потсдаме».
Есенин сопровождает А. Дункан в её  поездках по городам Германии (Любек, Лейпциг, Франкфурт-на-Майне, Веймар).
4
Статья «Голые  люди», в берлинской  газете «Руль» от 3-го июня:
«... Берлин  сподобился на короткое время переселиться в Москву с  её шумными литературными выступлениями доморощенных “гениев”, поэтов имажинистов и просто скандалистов. В Блютнер-зале под руководством графа Толстого ряд “каторжников” и “голых людей” обнажились перед берлинской публикой. Зало было почти переполнено, но публика в большинстве случаев была или “своя” или просто состояла из любителей сенсационных выступлений и скандалов. Однако ожидания их не оправдались. Вечер прошёл сравнительно спокойно.
А. Толстой в  своём вступительном слове указал на то, что  перед публикой продефилируют сейчас хулиганы, каторжники, подлецы, бесшабашные люди и т. п. Ассортимент этих ласкательных эпитетов Толстого по адресу своих сотоварищей по выступлению  мог бы быть еще значительно  продолжен. Несмотря на это, Толстой, однако, указал, что их необходимо принимать такими, какие они есть, потому что они талантливые люди. Их даёт нам такими современная Россия, в которой,  по выражению Толстого, людям вспарывают живот, конец кишки прибивают к дереву, а затем гоняют вокруг этого дерева. Русские поэты, музыканты,  художники не могут отделиться от современной русской жизни, а она – в достаточной мере безобразная.
Выступивший затем “кандидат прав” Ветлугин, который  должен был говорить о голых людях, успел только сказать, что он голый. Шумный  хохот собравшихся  приостановил его излияния так, что публика не могла узнать дальнейший ход мыслей почтеннейшего кандидата в этом направлении. Он указал на то,  что хотя у нас латыши и китайцы расстреливали под  шум автомобилей, а у них негры пороли население на Молдаванке, несмотря на  гнилую курфюрстендаммскую эмиграцию, несмотря на все эти препятствия,  представители русской литературы и искусства, находящиеся в разных лагерях,  протягивают друг другу руки для объединения, и этому объединению  никто не сможет помешать.
С развязным видом, в расстёгнутой шёлковой рубахе и руки в  карманах читал свои стихи новое светило “черкес” Кусиков. И поразил всех своей  сильной поэмой “Пугачёв”, так и покроем модного смокинга “крестьянин” Есенин.
Одинаковым с выступившими вниманием публики пользовалась сидевшая в ложе Айседора Дункан.
Три четверти десятого г. Есенин заявил, что за поздним временем (?) их просят очистить зал, так что конец программы должен был быть смят.
Было скучно.
Таков первый «московский»  литературный вечер в Берлине».

Из дневника Г. А.  Бениславской:
«3.VI
Думала опять о нём. Не отогнать мыслей. Вспомнила, что всё  была “игра”. Мы, как дети, искренне увлеклись игрой (оба: и я, и он), но его позвала мама, он игру бросил, а я одна и некого позвать, чтоб  доиграть. Но всё  же игру затеяла я, а не он. Правда,  так делают дети – понравился мне, так вместо знакомства подойду и скажу: “Давайте играть вместе!”»
5
Отчёт А. П. Вольского о вечере 1 июня «Нам хочется Вам нежно сказать...», в газете «Накануне», от 4 июня:
«Под таким лозунгом выступили 1 июня граф А. Н. Толстой, крестьянин Сергей Есенин, черкес Александр Кусиков и кандидат прав А. Ветлугин.
Собирались говорить  “о трёх каторжниках”, “Стране негодяев”, “Голых людях”, приветствовать эмиграцию.
Некоторые уверяли, что Ветлугин оголится на сцене в целях иллюстрации.
Это предвещало пикантную сенсацию; “Руль” и “Голос России” насторожились.
Были командированы самые борзые репортёры, уже по пути сочинявшие “впечатления очевидцев”.
И вдруг – полное разочарование.
Граф Толстой вместо того, чтобы живописать съедение представителя Ара, остановил своё внимание на судьбах русских писателей, прокалённых в огне революции, на этих “отъявленных негодяях”, отмеченных к стыду своему дарованием, которого “не заклюёшь, как не заклюёшь солнца”.
Жестокая эпоха, жестокие, прямолинейные таланты... Ничего не поделаешь.
Но публика сообразила, что нужно сделать.
Она встречала и провожала всех “трёх каторжников” шумными аплодисментами, восторженно приветствовала гениального крестьянина в дурно сшитом смокинге, и огненного черкеса, и едкого кандидата прав. <...>
Вы хотите свистнуть, но лица ваши складываются в кислую улыбку, руки, созданные для ударов из-за угла, – автоматически рукоплещут.
– Было скучно, – строчит лицемерно полуграмотное перо.
Ещё бы, вам весело было в Филармонии. Но этого удовольствия вам никто не доставил.
Читались прекрасные, вдохновенные стихи, которым только мелкий тупица не простит их бестрепетной смелости. И говорились прекрасные слова о примирении личности с левиафаном революционного коллектива; о неотразимом стремлении к братскому объятию людей, трагически разъединённых жестокой нелепостью гражданской войны».

Статья А. Ветлугина о Есенине «Нежная  болезнь», в литературном приложении к берлинской газете «Накануне»:
«За три года  московского житья и российских испытаний  Есенин так вырос,, так изменился, что былые его  книги “Радуница”, “Голубень”, “Сельский часослов”, “Преображение” кажутся  (несмотря на их определённую яркость) случайными, тусклыми, написанными каким-то другим поэтом,  двойником нынешнего  автора “Пугачёва”, “Трерядницы”, “Исповеди хулигана”. И кто знает – новая  поэма, которую  пишет сейчас Есенин (“В стране  негодяев”) – не победит ли она даже “Пугачёва” чудовищной силой эмоции,  библейской  остротой образа,  не родит ли она нового, третьего по счёту Сергея Есенина.
Если от манеришки к манере, от манеры к личику, от личика к лицу, от лица к большому Стилю – подымается  художник и, смотря  по силе  его  дарования,  достигает высшей или низшей ступени,  то Сергей  Есенин уже приобрёл  лицо, уже очистился от шелухи и случайностей первоначального  задора. Его нынешний задор  вторичен, плодовит, носит в себе возможности гениальных завоеваний. Его сегодняшняя  задача – путь  к Большому  Стилю. <...>
Маленькое “честолюбие” Есенина встречает  крупные отпоры. Ему хочется быть  “разбойником и хамом и по  крови степным конорадом”, а  друзья и враги, приятные и отталкивающие, единодушно мурлыкают: “Есенин – тихий, Есенин как  цветущее  болото, Есенин – скромный,  скромный, Есенин (говорят и такое) – монах, Алёша Карамазов”!..  <...>
Да, он Карамазов, но  только не  Алёша.  А если и Алёша, то не ошибся ли Достоевский и не перехитрила  ли Кузьминская волость Рязанского уезда, Рязанской губернии, где возрос  этот белокурый, деревянным маслом “гофрированный”  паренёк?
Да, он тихий, но  только тишина его какая-то послегрозовая. От такой  тишины и такого спокойствия шатаются материки и вверх тормашками летят благоустроенные общества...
И в “автобиографии” жестокое  отчаянье прокричит мимоходом, но в лоб: “Мои единственные, понимающие меня читатели – проститутки и  бандиты. С ними я очень дружен. Коммунисты меня не понимают по недоразумению”... Никакого  желания  растолковывать  эту фразу Сергея Есенина. <...> Когда пройдёт болезнь, останется нежность. Пока они вместе – роковые Сиамские близнецы. <...>
Теперь выяснилось, что Россия сильнее ненависти, выяснилось – и ещё  многое. Четырёхлетие вымуштровало по обе стороны  баррикады новых людей. Как их звать? 
Не  знаю. По  мнению одних: бандиты; по мнению  других: голые  люди; по мнению третьих: сентиментальные убийцы; по мнению четвёртых: мальчики, “больные эпохой”; по мнению пятых: мальчики, заражающие эпоху и т. д.  и  т. д. <...>
Это <как встретил Есенина Курфюрстендамм> было  лишним доказательством того, какого значительного поэта эпоха имеет в лице Есенина. Его творчество примиряло,  сближало...
Если бы Есенин ничего не  написал до “Пугачёва”,  если  бы ничего не вышло из-под его пера после “Пугачёва”, то и тогда б он занял почётное место в ряду крупнейших поэтов  современности: недаром в России, в той маленькой ничтожной 150-миллионной России, он общепризнанный первый поэт.
Но Есенин многое и многое написал  после “Пугачёва”. Теперь он заканчивает “Страну  Негодяев”, – произведение  огромное и  подлинное. Он уже начинает изживать свою нежную  болезнь, он растёт вглубь и ввысь. В судорогах, в бореньях, в  муках смертных, словно сама Россия».
6
Статья В. Г. Шершеневича «Не слова, а факты», опубликованная в журнале «Театральная Москва» (№ 43, за 7-11 июня):
«Заграничные газеты принесли нам известия о грандиозном скандале, который разыгрался в берлинском “Доме Искусств” при благосклонном участии Сергея Есенина и Александра Кусикова, двух имажинистов, представителей “отрыжки буржуазной культуры”, как их крестили в Москве те идеологи, которые почему-то имели смелость называться “пролетарскими критиками”.
Скандал по существу был очень прост. Подоплёка его была отнюдь не поэтическая, ибо стихи Есенина были приняты очень благосклонно, а политическая. Есенин и Кусиков, чуть ли не самые яркие представители “контрреволюционного искусства”, искусства, почему-то именующегося “левым”, явились в благонамеренный берлинский “Дом Искусств” и потребовали исполнения Интернационала, что весьма возмутило литературно-поэтическую братию.
Факт сам по себе не очень значительный, но те свистки, которыми было покрыто это требование, очень характерны. <...>
Те самые имажинисты, которые поливались грязью в России всеми критиками, начиная от т. Меньшого и кончая Луначарским, уклонившимся от литературного третейского турнира с имажинистами, клеймились как “выродки буржуазии”, эти самые поэты выступают в Берлине с подлинным пением революции.
Может быть, здесь есть нечто, над чем надо бы было призадуматься тем, кто почему-то считает “думание” лишним занятием.
Новое искусство именует себя левым не только потому, что оно лево по отношению к иному искусству, а потому, что для него термин “левизна” совпадает с термином “современность” и в области творчества, и в области идеологии. <...>
Жизнь агитирует не словами, а фактами.
Искусство агитирует не идеями, а пафосом и мастерством. <...>
И изо всех русских поэтов, попавших за границу, заговорили фактами только имажинисты, те самые имажинисты, книги которых запрещались Госиздатом, книги которых конфисковывались».

Из статьи А. Н. Толстого «О новой литературе», в литературном приложении № 7 к газете «Накануне»:
«Новая литература – это новое сознание, новая личность. То, что появилось сейчас в России, в литературе, – прозаики и поэты: Всеволод Иванов, Н. Никитин, Лунц, Зощенко, Познер, Груздев, Слонимский, Ирина Одоевцева (петербургская группа “Серапионовы Братья”), Яковлев, Тихонов, Плетнёв, Герасимов, Обрадович, Казин, Филипченко и др. (московская группа), Баркова, Жижин, Дм. Семёновский, Александровский (иваново-вознесенская группа), Есенин, Кусиков, Мариенгоф (московская группа “Имажинисты”), Пильняк, К. Федин, Орешин и др. – всё это, прежде всего, оголённая, почти до схемы, новая личность, новое сознание мира. Всё это жёстко, колюче, молодо, свирепо. Эти хриповатые, гортанные голоса, – крики орлят, перекликающихся на студёных вершинах: Ты видел, что там внизу?
– Ты понял?
– Внизу – кровь и смерть.
– Там наши гнёзда.
– Летим!..
– Летим!..
<...> Мужественность, страстность, жестокость, чисто русская фантастика – быт молодого русского писателя.
Один человек недели сидит на крыше вагона за мукой. <...> третий летит в Европу на аэроплане и, глубоко уверенный, что он сам – разбойник, вор и конокрад, читает в берлинских залах поэму о Пугачёве <...>.
И так далее, – не люди, а обугленные черти из дыма и пламя.
Что ж поделаешь! Такова, видимо, судьба русской литературы – сменить лилею на кистень.
Цинизма тоже много. В этом – уже чисто русская черта: т?к наплевать на самого себя, чтобы самого от себя своротило. Видимо – это нравится. А может быть, это от честности. Вернее – от гадливого презрения ко лжи. Во лжи всегда есть мелкое и трусливое. Они же, новые писатели, – дети полей войны. А на полях войны – нет прикрас: грязно, кроваво, честно и мужественно.
И ругаются на полях войны военными, нечеловеческими словами».

«...берлинская атмосфера меня издёргала вконец...»
(С. Есенин, из письма)
1
Ирина Владимировна Одоевцева (псевд., наст. фам. и имя Гейнике Ираида Густавовна 1895-1990), поэтесса, прозаик, участница акмеистического объединения “Цех поэтов”. “Маленькая поэтесса с огромным бантом”, как она себя называла, была гордостью студии Николая Гумилёва.
О своей берлинской встрече с Сергеем Есениным И. Одоевцева вспоминала:
«Вот уже три месяца, как я навсегда, о чём я ещё и не подозреваю, покинула Петербург. Первый месяц я прожила в Риге, где обосновался мой отец, а оттуда перебралась в Берлин.
Нравится мне здесь, за границей? Нет, совсем не нравится. Всё тут “не то и не так”. Не об этом я мечтала в Петербурге, не так я себе представляла заграничную жизнь.
Мне часто хочется вернуться домой, но об этом я и заикнуться не смею – мой отец упал бы в обморок, услышав, что я хотела бы вернуться в Петербург.
Я никому не признаюсь в том, что я разочарована. Большинство бежавших из России в восторге от берлинской жизни и наслаждается ею. Подумать только – сплошной праздник – магазины, где можно всё что угодно купить, рестораны, кафе, такси. Чего же ещё желать?
О стихах здесь как будто все забыли. Трудно поверить, что эти самые люди ещё совсем недавно шли по неосвещённым, страшным ночным улицам, усталые, голодные и озябшие, шли в мороз, часто через весь Петербург, только для того, чтобы в Доме искусств или в Доме литераторов послушать стихи.
В Берлине я живу одна, на положении соломенной вдовы. Георгий Иванов вот уже неделя как уехал в Париж – повидать свою маленькую дочку Леночку, ну и, конечно, свою первую жену. Уехал с моего позволения и даже благословения – я, слава Богу, не ревнива. На время его отсутствия я устроилась вполне комфортабельно – у меня спальня и приёмная в немецком пансионе и меня, “соломенную вдову”, постоянно навещают друзья и знакомые, заботящиеся, по его просьбе, обо мне. <...>

Я заканчиваю укладку чемоданов. Завтра утром я уезжаю в санаторию в Браунлаге в Гарце.
Я уже провела в нём две недели перед Рождеством, бегала на лыжах, съезжала с гор на санках и даже побывала на Брокене, где чувствовала себя почти ведьмой.
В санатории жить приятно и весело. Я очень рада, что еду на целый месяц и хорошенько отдохну от беспрерывных берлинских развлечений.
Телефон на моём ночном столике звонит. Это Оцуп. Он зовёт меня обедать, а после обеда – танцевать.
Мы все очень часто танцуем на всяких “дилях” и дансингах. Оцуп даже возил меня в “Академию современного танца”, где седовласый Андрей Белый, сосредоточенно нахмурив лоб и скосив глаза, старательно изучал “шимми” и “тустеп”, находя в этом, казалось бы, легкомысленном времяпровождении ему одному открывающиеся поля метафизики.
– Я уж собираюсь ложиться, – говорю я в телефонную трубку. – Я ведь завтра утром...
Но он перебивает меня.
– Знаю, знаю. А пообедать всё же совершенно необходимо. И проститься тоже необходимо, ведь – “Кто может знать при слове расставанье, какая нам разлука предстоит?” Танцы – те, действительно, лучше отложить до вашего возвращения. Я буду у вас через десять минут. Согласны?
И я соглашаюсь.
Оцуп появляется у меня ровно через десять минут – он, как всегда, удивительно точен.
Это совсем не тот Оцуп, что в Петербурге, – в высоких ярко-жёлтых сапогах, с всегдашним большим портфелем под мышкой. От комиссарского вида и помина не осталось.
В Берлине он превратился в элегантного, преуспевающего в делах “шибера”. Хотя у него с “шибером”, как и с комиссаром, ничего общего нет. Он похож на картинку модного журнала в своём коротком пальто, в костюме оливкового цвета и остроносых плоских башмаках. Даже голос и манеры у него изменились. Только самодовольство всё то же.
В Берлине ему живётся “вольготно и привольно”. Его брат, тот самый, что работал в шведском Красном Кресте, и здесь отлично устроился и широко помогает ему.
– Такси ждёт внизу, – сообщает он, наскоро поздоровавшись со мной.
И вот мы у Ферстера, в знаменитом русском ресторане тех лет, – месте встреч всех эмигрантов.
Тут, как всегда, шумно и многолюдно. Метрдотель ведёт нас к свободному столику. Но мы не успеваем дойти до него.
От длинного стола, уставленного никелированными вёдрами и бутылками, – за ним явно “кутит”, а не обедает голосистая компания – вдруг; с треском отбросив и уронив стул, вскакивает светловолосый молодой человек, стриженый под скобку.
Он бросается к нам, хватает руку Оцупа и трясёт её.
– Оцуп! И вы тут! Вот здорово! – звонко приветствует он его. Идём, идём скорей к нам. С девушкой вашей, идём!
Оцуп, несмотря на всю свою самоуверенность, совершенно теряется под этим бурным натиском.
– Здравствуйте, Сергей Александрович. Э...Э...Э... – тянет он, как всегда, в минуты сомнения и нерешительности. – Мы, собственно, хотели... э...э...э... пообедать. – И, уже овладев собой, более уверенно: – Рад вас видеть, Есенин!
Так вот это кто – вот он какой, неистовый скандалист Есенин! И правда, какой он напористый, налетающий, как вихрь, как смерч. Попадись такому – голову оторвёт!
Рука Есенина, выпустив руку Оцупа, описывает полукруг и властно берёт меня за локоть:
– Идём!
И он, завладев моим локтем, уже ведёт меня к своему столу. Оцуп идёт за нами, невнятно бормоча не то протест, не то согласие.
Сидящие за столом с любопытством уставляются на нас с Оцупом.
– Будьте знакомы! – звонко выкрикивает Есенин. – Это Оцуп! Николай Оцуп, цеховщик и стихотворных дел мастер. А эта девушка, – кивок светловолосой головы в мою сторону, – не знаю, кто такая. Впервые вижу.
– Ирина Одоевцева! – вместо меня громко отвечает Оцуп.
Есенин широким взмахом руки указывает на всех сидящих за столом:
– А это моя кувырк-коллегия. Nomina sunt odiosa <Никто из них не знаменит (лат.)>. Да настоящих имён среди них ещё и нет. Но со временем, как нас учили, все они – так или иначе – прославятся. В разных областях, конечно, – кто в литературной, а кто в уголовной.
Он садится на кем-то услужливо пододвинутый ему стул и приказывает своему соседу:
– Сократись! Уступи место Ирине Одоевцевой! А вы, Оцуп, не девушка – сами устраивайтесь и заказывайте всё, что хотите..
Я сижу рядом с Есениным. Всё это произошло так быстро, что я не успела произнести ни одного слова.
– Вот вы какая, – говорит Есенин, в упор внимательно разглядывая меня, как предмет, выставленный напоказ в витрине магазина. – Не думал, что вы такая.
Меня раздражает его бесцеремонное обращение со мной.
– Мне очень жаль, что я “не такая”, – насмешливо говорю я. – Но ничего не поделаешь! Такая, как есть, а не другая.
Он добродушно смеётся:
– Ну, жалеть-то тут не приходится. Скорее, наоборот. Вы всё об извозчиках и солдатах пишете. Я и полагал – мужеподобная, грубоватая. А на вас я как посмотрел, так и вспомнил свою же строчку: “О, верю, верю, счастье есть”.
Я смущаюсь, я чувствую себя обезоруженной. Я очень люблю комплименты. Всё же я не сразу сдаюсь.
– Вы цитируете самого себя. On n'est jamais aussi bien servi que par soi-meme? <Кто может быть надёжнее себя самого (франц.)> Не так ведь?
Он как будто не замечает моего язвительного тона.
– Вы знаете, – доверчиво продолжает он, – мне кажется, мы с вами давным-давно знакомы.
– Конечно, – я киваю, – мы с вами встречались на углу Хеопсовой пирамиды. Отлично помню.
Он морщится:
– Бросьте, бросьте. Оставьте эти петербургские штучки вашим кислым эстеткам. Вам они совсем не к лицу. Так выражалась Ахматова, а злая оса Гиппиус, та ещё больнее жалила. Сколько они мне крови испортили! Потом, конечно, тоже были готовы хвостиками вилять, когда я прославился. А сначала все, кроме Блока и Городецкого, меня в штыки приняли. Особенно это, воронье пугало, Гумилёв. Холодом обдавали, заморозить хотели.
Да, я знаю. В 15-м году Есенина, действительно, приняли более чем холодно, а ведь он – крестьянский самородок – приехал покорить Петербург! Как-то на каком-то чопорном приёме Гиппиус, наставив лорнет на его валенки, громко одобрила их: “Какие на вас интересные гетры!” Все присутствующие покатились со смеха.
Такие обиды не прощаются. И не забываются.
– Очень мне обидно было и горько, – говорит он. – Ведь я был доверчив, наивен.
И он действительно смотрит на меня своими васильковыми глазами – доверчиво и наивно. В нём – что-то очень не по годам молодое, даже мальчишеское, совсем не вяжущееся с его репутацией.
Лакеё уставляет стол передо мной всевозможными закусками. Но у меня пропал аппетит, как всегда, когда мне очень интересно, мне есть не хочется.
Есенин наливает мне рюмку водки.
Я качаю головой:
– Не пью.
– Напрасно! Вам необходимо научиться. Водка помогает.
– От чего помогает?.. – спрашиваю я.
– От тоски. От скуки. Если бы не водка и вино, я уже давно смылся бы с этого света! Ещё девушки, конечно. Влюбишься, и море по колено! Зато потом как после пьянки, даже ещё хуже. До ужаса отвратительно.
Он на минуту замолкает.
– Вот ещё животные. Лошади, коровы, собаки. С ними я всегда, с самого детства, дружил. Вы хорошо сделали, что ввели свою обмызганную лошадь в рай. Крестьяне животных совсем не понимают. Как они грубы и жестоки с ними. Ужас! А я их всегда любил и жалел. В десять лет я ещё ни с одной девушкой не целовался, не знал, что такое любовь, а целуя коров в морду, просто дрожал от жалости и волнения. Ноздри мягкие и губы такие влажные, тёплые, и глаза у них до чего красивые! И сейчас ещё, когда женщина мне нравится, мне кажется, что у неё коровьи глаза. Такие большие, бездумные, печальные. Вот как у Айседоры. А шампанею, -–перебивает он себя,  – вы непременно должны выпить. За нашу встречу! Хоть один бокал.
И я чокаюсь с ним и пью.
Кругом шумят, но я слышу только то, что говорит Есенин. Я гляжу на него. Нет, я не могу поверить, что это тот самый “хулиган-скандалист”. Он так трогательно нежен. Он нежный, нежный, “нежности нежней”! Просто, по Маяковскому, “не мужчина, а облако в штанах”. И до чего очарователен.
Ресторан совсем опустел. Пора уходить. Лакеи подают ему на тарелке сложенный счёт с отогнутым уголком, в нём написано многозначное число. Есенин обрывает на полуслове начатую фразу и, совершенно переменившись, деловито и сосредоточенно начинает проверять счёт.
– Э нет, врёшь! Не проведёшь! Никакого омара не требовал. Не было омара! – заявляет он лакею.
– Извиняюсь, в конце стола тот господин, кажется, заказали-с, – оправдывается неуверенно лакей.
– Врёшь! Шашлык они заказали-с, – отчеканивает Есенин, – шашлык-с! И он тут помечен. – Есенин достаёт из кармана карандаш и вычёркивает омара. – И шампанеи не семь, а шесть бутылок. – Он снова вычёркивает что-то, затем усердно подсчитывает и, вынув из кармана пиджака толстую пачку кредиток, рассчитывается. Должно быть, он хорошо, даже очень хорошо, оставляет на чай. И метрдотель, и лакеи провожают нас с поклонами.
Швейцар подаёт ему пальто необычайного фасона. Таких в Берлине никто не носит. Где только он раздобыл его? Он почему-то называет его “пальмерстон”.
Он ухарски надевает шляпу набекрень. На его пушистой, светловолосой голове шляпа, криво посаженная, кажется до смешного неуместной.
Он говорит:
– Айда! Едем в Аделон, к Айседоре! Она рада будет – заждалась меня. Едем! Не все, конечно, – и он начинает отбирать тех членов кувырк-коллегии, которых он удостоит чести взять с собой сегодня в Аделон, к Айседоре».
2
Ирина Одоевцева:
«Мы едем в такси втроём. Я посередине, слева Оцуп, справа Есенин.
Они переговариваются через меня.
Есенин говорит:
– Как хорошо, что вы сегодня пришли к Ферстеру, ловко вышло. Я ведь и сам не собирался туда, хотел с Айседорой в какой-нибудь шикарный немецкий Weinstube <винный погребок (нем.)> – она это любит – пообедать, да перед самым выходом поругался с ней. Часто мы с ней ругаемся. Вздорная баба, к тому же иностранная – не понимает меня, ни в грош не ставит.
– Может быть, тогда нам лучше к ней не ехать? Неудобно, раз она сердится, – начинает тянуть Оцуп.
– Вздор, – перебивает его Есенин. – Я вас только предупреждаю: не обращайте внимания, и вклейте ей какой-нибудь комплимент позабористее по женской части. Сразу растает. Она ведь, в сущности, неплохая и очень милая иногда.
У меня слегка шумит в голове от непривычного шампанского. Я смотрю, прищурившись, в окно такси на пустые, унылые ночные улицы Берлина. От фонарей тянутся длинные, острые лучи, совсем как когда-то в детстве от лампадки.
– А ведь могли и не встретиться, – продолжает Есенин. – Теперь давайте каждый день видеться. Завтра с утра, то есть в час, приходите туда же, к Ферстеру, завтракать, а потом закатимся куда-нибудь за город, в “зелёное”, как немцы говорят. Согласны? Идёт?..
Это уже ко мне.
– Нет, – отвечаю я, – нет. Не идёт. Завтра в девять часов утра я уезжаю в Браунлаге, в санаторию.
Он быстро наклоняется ко мне:
– То есть вы хотели ехать, но не поедете. Побоку поездку в санаторию. К чёрту её. Отложите недели на две, пока я буду в Берлине.
Я качаю головой:
– Невозможно. Меня ждут. Я уже списалась, и комната мне оставлена.
Он пожимает плечами:
– Велика важность, подумаешь! Пошлём телеграмму с отказом – и всё тут. Вот и Оцуп такого же мнения.
– Не совсем... э-э-э, тянет Оцуп, – всё же неудобно, раз решено. И Георгий Иванов...
– Ну кто о муже думает, когда он в Париже – Есенин берёт меня за локоть. – Вы не можете уехать, раз я не хочу.
В темноте его светлые голубые глаза кажутся прозрачными. Я смотрю в них как сквозь стекло, и мне кажется, что я действительно вижу – ему очень хочется, чтобы я осталась.
– Нет, – я вздыхаю, – к сожалению, не могу.
– Не можете? Правда? – переспрашивает он, растягивая слова. – А что вы скажете, если я сам приеду к вам, в вашу санаторию? Махну туда?
Я не могу скрыть своей радости!
– Я буду вас ждать! Приезжайте! Непременно приезжайте!
Он откидывает голову.
– Так, – произносит он, будто ставит точку, и, помолчав: – Только я не приеду. Не ждите. И даже письма вам не напишу..Скатертью дорога! Но вы когда-нибудь пожалеете. Да поздно будет.
Автомобиль останавливается.
Оцуп помогает мне выйти из него, Есенин расплачивается с шофером.
Мы входим в Аделон. Остальные члены кувырк-коллегии уже тут и ждут в холле, не решаясь без Есенина подняться к Айседоре.
Есенин окидывает их взглядом.
– Все тут? Ну, пошли, – командует он.
Он первый входит в широкий лифт, остальные за ним. Потом, под его же предводительством, по обитому бобриком коридору все чинно, попарно следуют за ним.
Он останавливается перед одной из дверей и, не постучавшись, открывает её и входит через прихожую в нарядную гостиную с большим роялем в углу.
– Вот и мы! – провозглашает он. – Принимай гостей, Айседора.
Айседора Дункан – я узнаю её по портретам – сидит в глубоком кресле, обитом розовым шёлком. На ней похожее на хитон сиреневое платье без рукавов. Светлые волосы уложены “улитками” на ушах. На плечах длинный шарф.
У неё бледное, ничего не выражающее, слегка опухлое лицо и какой-то неподвижный, отсутствующий взгляд.
– Эсенин! – не-то с упрёком, не-то с радостью вскрикивает она и сразу встаёт из кресла, разогнувшись, как спираль.
Есенин бросает прямо на ковёр свой пальмерстон и садится в её кресло, далеко протянув перед собой ноги в модных плоских ботинках “шимми”.
Она с полуулыбкой поднимает его шляпу и пальто, вешает их в прихожей и любезно здоровается с Оцупом и со мной. Есенин не нашёл нужным нас с ней познакомить, но это, по-видимому, её не удивляет.
Я смотрю на неё. Нет, она не такая, как её описывали ещё в Петербурге – грузная, дряблая. Напротив, она стройна и похожа на статую. Не только телом, но и лицом. Кажется, что она, как статуя, смотрит – по Гегелю – не глазами, а всем телом.
Члены кувырк-коллегии, успевшие снять свои пальто в прихожей, скромно рассаживаются поодаль.
– Шампанею! – приказывает Есенин. – И чаю, кофе, конфет, фруктов. Живо. Ванька, тащи тальянку. Я буду частушки петь.
Лакей разносит чай, кофе, печенье, шампанское. Гости, присмиревшие было, снова начинают шуметь.
Есенин, подыгрывая себе на гармонике, залихватски и ритмично выкрикивает слова частушек.
Ему бурно хлопают:
– Ещё, Серёжа, ещё. Жарь! Жарь!
Весело? Нет, здесь совсем не весело. Не только не весело, но как-то удивительно неуютно. И хотя в комнате тепло, кажется, что из занавешенных розовыми бархатными шторами окон тянет сквозняком и сыростью. Что-то неблагополучное в воздухе, и даже хрустальная люстра светится как-то истерически ярко среди дыма от папирос.
Есенин здесь совсем другой, чем там, в ресторане, в такси. В нём какое-то озорство и удаль, похожие на хулиганство. Ничего не осталось от его райской нежности и наивной доверчивости.
Айседора садится на диван рядом со мной и заводит разговор – о себе и обо мне. Очень женский, очень интимный разговор.
– Как хорошо, что с вами можно говорить по-английски.
Ведь друзья Есенина ни слова, кроме как на своём языке, не знают. Это страшно тяжело. И надоело. Ах, до чего надоело! Он самовлюблённый эгоист, ревнивый, злой. Никогда не выходите замуж за поэта, – неожиданно советует она мне.
Я смеюсь:
– Я уже жена поэта.
Она неодобрительно качает головой:
– Пожалеете, и как ещё, об этом! Вот увидите. Поэты – отвратительные мужья и плохие любовники. Уж поверьте мне. Хуже даже, чем актёры, профессора, цирковые борцы и спортсмены. Недурны военные и нотариусы. Но лучше всех – коммивояжеры. Вот это действительно любовники, – и она начинает восхвалять качества и достоинства коммивояжеров.
– А поэты, – продолжала она, – о них и говорить не стоит – хлам! Одни словесные достижения. И большинство из них к тому же, пьяницы, а алкоголь, как известно – враг любовных утех.
Есенин подходит к дивану, неуверенно ставя ноги, будто идёт по скользкому льду. Пьян он или только притворяется? Его васильковые глаза неестественно блестят, точно стеклянные. Он тяжело садится рядом с Айседорой.
– Ну, что, как у вас тут? Вздоры да уморы – бабьи разговоры? – насмешливо спрашивает он меня. – Жалуется на меня? А вы уши развесили? Так! Так! А лучше бы она сплясала. Любопытно, занятно она пляшет. Спляши, Айседора! – обращается он уже не ко мне, а к ней. – Спляши, слышь! – Он резким движением сдёргивает с её плеч длинный шарф и протягивает его ей. – Ну, allez! goon! <вперёд! давай! (англ.)> Валяй!
Она, вся по-птичьи встрепенувшись, растерянно смотрит на него.
– Пляши! – Уже не просит, а приказывает он. – Айда! Живо! – и он начинает наяривать на гармонике.
Она встаёт. Неужели она будет танцевать перед этой полупьяной кувырк-коллегией? И разве она может танцевать под эти ухарские, кабацкие раскаты?
Она прислушивается к ним, будто соображая что-то, потом, кивнув Есенину, выходит на середину комнаты какой-то развязной походкой.
Нет, это уже не статуя. Она преобразилась. Теперь она похожа на одну из тех уличных женщин, что “любовь продают за деньги”. Она медленно движется по кругу, перебирая бёдрами, подбоченясь левой рукой, а в правой держа свой длинный шарф, ритмически вздрагивающий под музыку, будто и он участвует в её танце.
В каждом её движении и в ней самой какая-то тяжёлая, чувственная, вульгарная грация, какая-то бьющая через край, неудержимо влекущая к себе пьянящая женственность.
Темп всё ускоряется. Шарф извивается и колышется. И вот я вижу – да, ясно вижу, как он оживает, как шарф оживает и постепенно превращается в апаша. И вот она уже танцует не с шарфом, а с апашем.
Апаш, как и полагается, сильный, ловкий, грубый хулиган и господин этой уличной женщины. Он, а не она, ведёт этот кабацкий, акробатический танец, властно, с грубой животной, требовательной страстью подчиняя её себе, то сгибает её до земли, то грубо прижимает к груди, и она всецело покоряется ему. Он её господин, она его раба. Они кружатся всё быстрей и быстрей.
Но вот его движения становятся менее грубыми. Он уже не сгибает её до земли и как будто начинает терять власть над ней. Он уже не тот, что в начале танца.
Теперь уже не он, а она ведёт танец; всё более и более подчиняя его себе, заставляя его следовать за ней. Выпрямившись, она кружит его, ослабевшего и покорного, так, как она хочет. И вдруг резким и властным движением бросает апаша, сразу превратившегося снова в шарф, на пол и топчет его ногами.
Музыка сразу обрывается.
И вот женщина стоит, вся вытянувшись и высоко подняв голову, застыв в торжественной, победоносной позе.
Гром и грохот восторженных криков и аплодисментов. Один из членов кувырк-коллегии кидается перед ней на колени:
– Божественная, дивная Айседора! Мы, все мы недостойны даже ножку вашу целовать. И он в каком-то пьяном упоении действительно целует ковёр под её ногами.
Но она как будто даже не замечает его. Есенин смотрит на неё. По его исказившемуся лицу пробегает судорога.
– Стерва! Это она меня!.. – громко отчеканивает он.
Он подходит к столу, уставленному стаканами и никелированными вёдрами с шампанским. Трясущейся рукой наливает себе шампанское, глотает его залпом и вдруг с перекосившимся восторженно-яростным лицом бросает со всего размаха стакан о стену.
Звон разбитого стекла. Айседора по-детски хлопает в ладоши и смеётся:
– It's for good luck! <На счастье! (англ.)>
Есенин вторит ей лающим смехом:
– Правильно! В рот тебе гудлака с горохом! Что же вы, черти, не пьёте, не поёте: многая лета многолетней Айседоре, тудыть её в качель! Пляшите, пейте, пойте, черти! – кричит он хрипло и надрывно, наполняя стаканы. – И чтобы дым коромыслом, чтобы всё ходуном ходило! Смотрите у меня!
Оцуп берёт меня за локоть:
– Пора. Ведь вам завтра рано вставать. И вообще пора. Дальнейшего вам видеть не полагается.
Я согласна:
– Да, пора. Надо только проститься с ними.
– Нет, не надо, незачем, – решает Оцуп. – Начнут уговаривать, не пускать. Просто улизнём. Они и не заметят.
Мы осторожно пробираемся в прихожую, находим свои пальто и шляпы и, стараясь не шуметь, закрываем за собой дверь, спускаемся в лифте.
Полутёмный холл пуст.
На улице дождь. Швейцар с огромным красным зонтиком провожает нас до такси.
Я снова смотрю в окно такси на спящий ночной, тоскливый Берлин. Мне начинает казаться, что я плачу, что не капли дождя стекают по стеклу окна такси, а слёзы – по моим щекам.
– Досадно, что Жоржа не было с нами, – говорит Оцуп, – удивительно забавный вечер. Просто необычайно удачный. А вы капризничали, не хотели ехать обедать.
– Я лучше бы не ездила, – быстро говорю я. – Я радовалась, что завтра вечером буду в санатории, а теперь мне так грустно. И всё отвратительно. Господи, до чего грустно и отвратительно!
– Что с вами? – удивлённо спрашивает Оцуп. – Совсем на вас не похоже. С чего это вы раскисли? С одного сстакана шампанского? Ведь я видел – вы только один стакан...
Неужели он не понимает? Не чувствует? Я вздыхаю:
– Бедный Есенин! Мне так жаль, так жаль его.
– Жаль его? – возмущённо переспрашивает он. – Жаль Есенина? Ну, это вы бросьте! Жалеть его абсолютно не за что. Редко кому, как ему, в жизни везёт. Не по заслугам везёт. Дарованьице у него маленькое, на грош, на полушку, а он всероссийскую славу, как жар-птицу, за хвост поймал, женился, пусть на старой, но всё-таки мировой знаменитости и отправился в турне по Европе и Америке. Лучше уж, раз у вас такие большие запасы жалости, пожалейте всех бедных, бездомных эмигрантов, да и тех, кто в России мучается, а не счастливчика Есенина, – уже с раздражением запальчиво заканчивает он.
Он ждёт, что я начну с ним спорить.
Но я не спорю:
– Вы правы. Мне всех жалко. Господи, как жестока жизнь, как несчастны люди! Все без исключения. Особенно Есенин и она, Айседора. Ведь и ей очень тяжело...»
3
Н. Крандиевская:
«Однажды ночью к нам ворвался  Кусиков, попросил взаймы сто марок и сообщил, что Есенин сбежал от Айседоры.
– Окопались  в пансиончике на Уландштрассе, – сказал он весело, – Айседора  не  найдёт. Тишина, уют. Выпиваем, стихи пишем. Вы, смотрите, не выдавайте  нас.
Но Айседора села в машину  и объехала за три дня все пансионы Шарлотенбурга и Курфюрстендамма. На четвёртую ночь она ворвалась, как амазонка, с  хлыстом в руке в тихий семейный пансион на Уландштрассе. Все спали. Только Есенин в пижаме, сидя  за бутылкой пива в столовой, играл  с Кусиковым в шашки. Вокруг них в темноте буфетов на кронштейнах, убранных кружевами, мирно сияли кофейники и  сервизы, громоздились  хрустали, вазочки и пивные кружки. Висели деревянные утки вниз головами. Солидно тикали часы. Тишина и уют, вместе с ароматом сигар и кофе, обволакивали это буржуазное немецкое гнездо, как надёжная дымовая завеса, от бурь и непогод за окном. Но  буря ворвалась и сюда в образе Айседоры. Увидя её, Есенин молча попятился и скрылся в тёмном коридоре. Кусиков побежал будить хозяйку, а в столовой начался погром.
Айседора носилась по комнатам в красном хитоне, как демон разрушения. Распахнув буфет, она вывалила на пол всё, что было в нём. От ударов её хлыста летели вазочки с кронштейнов, рушились полки с сервизами. Сорвались деревянные утки со стены, закачались, зазвенели хрустали на люстре. Айседора бушевала  до тех пор пока  бить стало нечего. Тогда, перешагнув через груды черепков и осколков, она прошла в коридор и за  гардеробом нашла Есенина.
– Quitez ce bordel immediatement, – сказала она ему спокойно, –  et suivez-moi<Покиньте немедленно этот бордель...  и следуйте за мной (фр.)>.
Есенин надел цилиндр, накинул пальто  поверх пижамы и молча пошёл за ней. Кусиков остался в залог и для подписания пансионного счёта.
... счёт, присланный через два дня в отель Айседоре, был страшен. Было много шума и разговоров. Расплатясь, Айседора погрузила своё трудное хозяйство на два  многосильных “мерседеса” и отбыла в Париж, через Кёльн и Страсбург, чтобы в пути познакомить  поэта с готикой знаменитых соборов».

В  берлинской газете «Руль» – анонимная информация  «Официальное сообщение о болезни Ленина»:
«Опубликованное советским правительством сообщение о болезни Ленина гласит: Бывший председатель Совета народных комиссаров Владимир Ильич Ленин-Ульянов страдает  тяжким переутомлением, последствия которого осложнились  отравлением. Для  восстановления своих сил товарищ Ленин должен на продолжительное время, во всяком случае, до осени, удалиться от государственных  дел и отказаться от всякой  деятельности. Его  возвращение к политической работе представляется  вероятным после продолжительного отдыха, так как, по мнению  медицинских авторитетов, восстановление его сил возможно».
4
Ирма  Дункан:
«Темпы их германской жизни оказались чрезмерными для Есениных, и они сбежали на фешенебельный водный курорт Висбаден».

С. Есенин – И. Шнейдеру
Висбаден, 21 июня 1922 г.
«Милый Илья Ильич! Привет Вам и целование.
Простите, что так долго не  писал Вам, берлинская атмосфера меня издёргала вконец. Сейчас от расшатанности нервов еле волочу  ногу. Лечусь в Висбадене. Пить перестал и начинаю работать.
Если бы Изадора не была сумасбродной и дала мне возможность  где-нибудь присесть, я очень много  бы заработал и денег. Пока получил только сто тысяч с лишним марок, между тем в перспективе около  400. У  Изадоры  дела  ужасны.  В Берлине адвокат дом  её продал и заплатил ей всего 90  тыс<яч> марок. Такая же история может получиться и в  Париже. Имущество её: библиотека и мебель расхищены, на деньги в банке наложен  арест.
Сейчас  туда она  отправила спешно одного ей близкого человека <М. Дести>. Знаменитый Поль  Бонкур  не только в чём-нибудь помог ей,  но  даже  отказался  дать  подпись для визы в Париж. Таковы её дела... Она же  как ни в  чём не бывало  скачет  на  автомобиле, то в  Любек,  то в Лейпциг, то во  Франкфурт,  то  в  Веймар. Я  следую с молчаливой покорностью, потому что при  каждом  моём несогласии – истерика. 
Германия? Об этом поговорим после, когда  увидимся, но  жизнь не здесь,  а  у  нас.  Здесь действительно  медленный  грустный  закат,  о  котором  говорит  Шпенглер. Пусть  мы азиаты,  пусть дурно  пахнем, чешем, не стесняясь,  у всех на виду  седалищные щёки, но  мы не воняем иак трупно,  как воняют  внутри  они. Никакой революции  здесь быть не  может. Всё зашло в тупик. Спасёт и  перестроит их только нашествие таких варваров, как мы.
Нужен поход на Европу. <...>
Однако серьёзные мысли в этом письме мне сейчас  не к  лицу. Перехожу к делу. Ради Бога, отыщите мою сестру через магазин (оставьте ей письмо) и устройте ей получить  деньги по этому чеку в “Ара”. Она, верояино,  очень нуждается.  Чек для  Ирмы только  пробный. Когда мы узнаем, что вы получили его,  тогда  Изадора пошлёт столько, сколько надо.
Если сестры моей нет в Москве, то напишите ей  письмо и передайие Мариенгофу, пусть он отошлёт  его  ей.
Кроме  того, когда Вы поедете в Лондон, Вы  позовите её к себе и напишите  её точный адрес, по которому можно было бы  высылать ей деньги, без  которых  она  погибнет.
Передайте мой привет и все чувства любви моей  Мариенгофу. Я послал ему два письма,  на которые  он  почему-то мне не отвечает.
О берлинских друзьях я мог бы сообщить  очень замечательное (особенно о  некоторых доносах  во французск<ую>  полиц<ию>, чтоб я не попал в Париж). Но  всё  это после,  сейчас жаль нервов.
Когда поедете, захватите с собой все книги мои  и Мариенгофа и то, что обо мне писалось за это время.
Жму вашу руку.
До скорого свиданья. Любящий  Вас Есенин.
Ирме  мой  нижайший привет. Изадора вышла  за меня  замуж второй раз и теперь уже не  Дункан-Есенина, а  просто  Есенина».

Г. А.  Бениславская в Москве пишет А. Г. Назаровой:
«Что же!
И в доме, который выгорел,
Иногда живут бездомные бродяги!
В. Маяковский
Человек в этом мире – не бревенчатый дом,
Не всегда перестроишь заново.
С. Е.
Вот, Анечка, какая я глупая – всё время смотрю в этот выгоревший  дом и думаю о том, что его не перестроишь заново. И так страшно, страшно. Знаешь, жизни страшно. Ведь в ней всё так дорого стоит, берётся большой ценой, а я сейчас – банкрот (и растратила всё в один год!). Ну, ладно, больше не  буду».
5
Отыскивая себе говорящего по-русски помощника в общении с Есениным, А. Дункан останавливает внимание на Н. Радван-Рыжинской, воспоминания которой приведены ниже:
«Никогда бы не решилась упоминать о нашей жизни в Висбадене, если  бы не случай, который  свёл меня с нашим изумительным поэтом С. Есениным. Это было во время франко-английской оккупации, бельгийцы тоже участвовали в ней. Мы опять оказались безработными. Муж нашёл маленькую службу у французов на  железной дороге, я, прочитав объявление школы Бнрлица в газетах, смело решила туда поступить. Брали только  опытных преподавателей, знакомых с этой методой, но я решила соврать, сказав, что я преподавала немецкий в такой школе в Петрограде. Дали мне книгу, и я по ночам изучала эту методу.
Как будто всё идёт прекрасно, я зачислена в школу, немецкие марки  за час урока составляют 50 сантимов на французские деньги. Зная, что я русская (а русский  язык в то время ведь ещё считался языком варварским), меня немного удивило, что кто-то желает изучать его в Германии. Условия были следующие: ходить на дом. Получаю адрес – первоклассная гостиница в центре города. Вхожу, на диване небрежно сидит дама уже не первой молодости. Здороваюсь и начинаю урок. Ученица немного вялая, как бы  не проявляет особенной  охоты. Я удивлена, но продолжаю. И вдруг выясняется, что я знаю английский язык и что я имею перед собой знаменитую танцовщицу-босоножку Айседору Дункан. Русский язык моментально перестаёт её интересовать, она оживляется и говорит мне, что познакомит меня с первым русским поэтом. Открывает дверь соседней комнаты, пропускает меня  вперёд и сейчас же за мной  закрывает её.
Я – в светлой комнате с опущенными белыми шторами, налево – кровать, кто-то лежит под  белой простынёй, видна голова, молодое  лицо с несказанно красивыми, волнистыми, прямо цвета золота волосами. Он русский, начинает говорить, впечатление такое, что он ухватился за меня. В действительности так и  было: живя за границей, он не знал никакого иностранного языка, стал сообщать мне некоторые подробности своей совместной жизни. Через несколько минут открывается дверь и  входит она, приглашая меня выпить с ними стакан вина. Вскоре в большой комнате появляется и он, как видно, одетый у одного из лучших английских портных, но как-то  это выходит вразрез с типом его наружности.
Увидев коньяк и другие крепкие напитки на столе, я прихожу в тихий ужас, не имея привычки пить, я серьёзно опасаюсь оказаться под столом. Беру стаканчик и несмело прошу приказать подать бисквитов, а в это время вижу, что по коридору шныряют полицейские агенты. Бисквитов в отеле не оказалось, пришлось послать  за ними. Убрали со стола, и вот  задаётся мне вопрос,  могу  ли  я уделить им часа 2-3 для совместной прогулки. Я соглашаюсь.
Являюсь в назначенный день. У дверей гостиницы стоит нанятый автомобиль, и мы едем совершать прогулку, и тут выясняется, что живя уже около двух лет вместе, они ещё никогда не разговаривали друг с другом за неимением общего языка. Я была переводчицей. Они забрасывали друг друга вопросами, рассказывали отдельные факты про себя. Через несколько часов вернулись с прогулки и опять был назначен день  встречи.
Это  длилось недели две, и при последней встрече они поссорились и заставляли меня переводить, крича мне с каждой стороны в ухо, что я должна сказать. По мере возможности я старалась всё смягчать, но тут раздавались возгласы: “Нет, вы переводите точно!” Пребывание их в Висбадене приближалось к концу. Дункан предложила мне уехать с ними в Париж, где у неё был дом, для того, чтобы переводить стихи Есенина на английский язык. К стихотворству у меня не было ни малейшей способности,  да и жила я с семьёй мужа».
6
А. Дункан (вместе с Есениным) встречается с Лолой Кинел и делает её своим секретарём.
Лола Кинел:
«По берлинскому адресу <...> меня ожидала <...> не Айседора, а молодой американец <...> . Он представился как друг Айседоры <...> .Он сказал, что прочитал моё  объявление, объяснил, что Айседора не может разговаривать со своим мужем – русским, и зная, как это тяготит её, он подумал, не подойду ли я ей в качестве секретаря. <...> молодой человек экзаменовал меня на должность секретаря для Айседоры и Есенина... После получасовой беседы, касающейся широкого круга вопросов от большевизма  до искусства, он воскликнул:
– Вы справитесь! Вы – как раз то, что надо... И все эти языки. <...>
И ещё я вам посоветую, – доверительно произнёс он, – не берите особенно много  багажа. Она может  сказать, что собирается остановиться в каком-нибудь  городе на  неделю, а уже через несколько часов вы обнаружите, что уезжаете...
Пророческие слова! <...>
На следующее утро я уже была в отеле “Роза”  <в  Висбадене> и, затаив дыхание, постучала в дверь номера Айседоры. <...>
Полная, средних лет  женщина в неглиже цвета сёмги грациозно полулежала на кушетке. У неё  была маленькая головка с  тициановскими кудрями, красивый, но  жестокий рот и сентиментальные глаза; при разговоре она проглатывала или комкала слова. Когда она поднялась и стала двигаться по комнате, я увидела, что она вовсе  не полная и не средних лет: она  была прекрасна, непостижимая природная грация сквозила в каждом её  движении...  Это была Айседора...
Через  некоторое  время из соседней спальни вышел молодой человек в белой пижаме. Он выглядел как русский танцовщик из американского водевиля: тускло-золотые вьющиеся  волосы, наивные глаза васильковой голубизны, сильное мускулистое тело... Это был Есенин. Позднее я обнаружила, что он отнюдь не наивен. Он был достаточно  лукав, подозрителен и инстинктивно умён. Впечатлительный, как ребёнок, полный противоположностей, крестьянин и поэт – вместе».
7
В научно-художественной секции Государственного учёного совета Академического центра Наркомпроса РСФСР составляется «Список писателей  для получения дополнительного академического обеспечения», куда (по  разряду) включается и фамилия Есенина.
Кроме Есенина, внесённого в этот перечень предпоследним по счёту, там значатся фамилии В. Вересаева, Б. Зайцева, И. Новикова, И. Шмелёва, А. Серафимовича, Г. Чулкова, В. Маяковского, В. Кириллова, Б. Пастернака, А.  Гастева, М. Герасимова, О. Мандельштама.

Есенин и А. Дункан выезжают из Висбадена в Дюссельдорф.

М. Литвинову
«Июнь 29 <19> 22
Уважаемый т. Литвинов!
Будьте добры,  если можете, то сделайте так, чтоб мы выбрались из Германии и попали в Гаагу, обещаю держать себя корректно и в публичных местах “Интернационал” не петь.
Уважающие Вас
С. Есенин
Isadora Duncan».

С. Есенин – А. Сахарову
Дюссельдорф, 1 июля 1922 г.
«Друг мой Саша! Привет  тебе и тысячу поцелуев. Голубь милый, уезжая, я просил тебя помочь моим сёстрам денежно, с  этой просьбой обращаюсь к тебе и сейчас. Дай им сколько можешь, а я 3-го июля еду в  Брюссель и вышлю тебе  три  посылки “Ара”. Прошу тебя как  единственного родного мне  человека. Об Анатолии я сейчас не думаю, ему, вероятно, самому не сладко. Я даже уверен в этом.
Родные мои! Хорошие!...
Что сказать  мне вам  об этом  ужаснейшем царстве мещанства, которое граничит с идиотизмом?
Кроме фокстрота, здесь почти ничего нет. Здесь  жрут и пьют, и опять  фокстрот. Человека я пока ещё не встречал  и  не знаю,  где им пахнет. В страшной моде господин доллар,  на искусство начхать – самое высшее музик-холл. Я  даже книг не  захотел издавать здесь, несмотря  на дешевизну бумаги и переводов. Никому здесь  это не нужно. Ну и е... я их тоже с высокой лестницы. Если рынок книжный – Европа, а  критик – Львов-Рогачевский, то глупо же  ведь писать стихи им в угоду  и по их вкусу. Здесь всё выглажено, вылизано и причёсано так же почти, как  голова  Мариенгофа. Птички какают с разрешения и сидят, где им позволено. Ну, куда же нам с  такой  непристойной поэзией?
Это, знаете  ли, невежливо так же, как коммунизм.  Порой мне  хочется  послать всё это к ... и навострить  лыжи обратно. Пусть мы  нищие, пусть у нас  голод, холод и людоедство,  зато у нас  есть душа, которую здесь за ненадобностью сдали в аренду под смердяковщину. <...> Конечно, кой-где нас знают, кой-где есть стихи переведённые, мои и  Толькины, но  на кой ... всё это, когда  их  никто не  читает.
Сейчас на столе  у меня английский журнал со стихами Анатолия, который мне даже и посылать ему не хочется. Очень хорошее издание, а на обложке  пометка:  в колич.  500  экз.  Это здесь самый  большой тираж!  Взвейиесь,  кони! Неси,  мой  ямщик... Матушка! Пожалей своего бедного сына... <...>
Твой Сергунь». 
8
Лола Кинел:
«У Айседоры был дорожный сундук – один  из одиннадцати, с которыми она  тогда путешествовала. С ним не происходило никаких забавных приключений, и я упоминаю о нём лишь потому, что он некоторым образом символизирует для меня правду. Даже не знаю, стоит  ли  это рассказывать  посторонним.  Но есть  что-то внутри нас, что требует объяснения жизни в её развитии, и ради этого “что-то” я должна написать  о сундуке. Я попытаюсь восстановить то случайное ощущение, которое испытала  при первом знакомстве с  этим сундуком.
В нём хранилась любовная переписка Айседоры, книги, которые  она особенно ценила, многочисленные  фотографии, программы её выступлений  и  газетные вырезки о  них. Короче,  это было резюме, неизданное  резюме  всей жизни Айседоры, жизни актрисы,  жизни женщины, если можно так  сказать – куртизанки.  (А я думаю, что она была  самой  знаменитой куртизанкой нашего времени в старинном, широком и величественном понимании этого слова.)
Итак,  существовал  сундук  и существовала я, призванная рассказать  о нём. Собственно,  я почти не  уделяла ему  внимания, но Айседора не раз говорила мне: “О, если  бы  ты добралась  до него и  привела в порядок. Там ужасно всё  перемешалось”. И я, думая об  этом  как  о сортировке старого  хлама,  обычно  отвечала: “Хорошо,  как только  выдастся  свободный  денёк... Сегодея утром мне надо пойти в  банк, потом увидеться с французским консулом, днём...” И таким образом мне удавалось  избегать  этого  дела.
Позднее, в  Дюссельдорфе, я всё-таки  принялась за сундук, и  довольно энергично. Я  расположилась на полу в комнате Айседоры и  начала раскладывать его содержимое по  кучкам: книги, журналы,  письма,  старые контракты, смешные  клочки бумаги, исписанные неразборчивым  почерком  Айседоры. Это были драгоценные записи – её мысли о танце, об искусстве,  об  образовании, о  воспитании  детей. Некоторые  из них вошли теперь в её замечательную книгу “Искусство танца”, которую  Шелдон Чиней отредактировал после смерти Айседоры, собрав все её высказывания и суждения  относительно искусства. Эта восхитительная  книга в основной своей части содержит  подлинные мысли и  чувства Айседоры, и те, кто представляет себе Айседору лишь эксцентричной танцовщицей и куртизанкой, прочитав  эту книгу, откроют для себя и  замечательную актрису.
Бесчисленные программы  на всех языках мира, тысячи газетных вырезок в пачках и россыпью лежали передо мной на полу и в сундуке. Здесь же – пачки писем,  отдельные письма, начинающиеся словами: “Дорогая”, и “Любимая”, и “Моя  единственная”. Я не читала их, а  просто сортировала по почеркам.  Были  фотографии множества мужчин: мужчин, умудрённых опытом, старых, мужчин среднего возраста, молодых. Фотографии красивых молодых людей. Никог,да в жизни я не видела столько  красивых фотографий, такого  множества привлекательных лиц. Одно из них  преследует меня до сих пор. Это  был  портрет юноши с необыкновенно красивыми чертами лица: мужество и нежность сочетались в нём удивительно и редкостно. Такого сочетания не найдёшь, пожалуй, и в тысяче  лиц. Я  долго смотрела на эту фотографию и наконец положила её лицевой стороной вниз. Это было в тот вечер, когда пришёл Есенин. Увидев фотографии красивых сужчин, он побледнел,  а веки у него порозовели – это было признаком раздражения.
Лишь поздним вечером я покончила с  этим делом. Всё  было аккуратно разложено по  отдельным стопочкам, и я, усевшись посредине, размечталась. У Айседоры такая богатая жизнь, так много любовных связей, и некоторые из них должно быть, продолжают  существовать, и она, может быть, причиняет  кому-нибудь боль... И у нее  было двое  прелестных  детей, она  их потеряла... и всё-таки  она не падает духом, улыбается жизни... У неё есть  Есенин.
Я думала: ей сорок восемь, а она молода. Она – моложе меня, ведь она живёт, а я – мертва, я мертва с тех пор, как покинула комнатку в Варшаве, где однажды молила: “Боже милостивый, не  допусти, чтобы я ещё когда-нибудь  влюбилась, о Боже, не  позволяй мне давать волю чувствам...” Нет, нет! Нечего быть мертвечиной! Попробую и я стать живой!.. Так я и сидела в мечтах...
– О небо, что за кавардак! – сказала Айседора, когда вернулась. – Как ты справляешься!
– Великолепно, просто великолепно, – сказала я. – Я сразу поняла, что сумею привести эти вещи в порядок.
Но я не сказала Айседоре, что её сундучок помог и мне навести некоторый порядок в собственной душе. Но это уже не относится к делу.

Мне  было двадцать три года, когда я встретила Айседору и Есенина, но я была всё-таки  ешё довольно наивной в некоторых вещах, и во время путешествий с ними у меня открывались глаза то на то, то на это. Пополнение моего образования не обходилось без забавных происшествий и даже, я бы сказала, душевных потрясений. Первое из них мне запомнилось очень хорошо».
9
Лола Кинел:
«Это произощло в Дюссельдорфе, на третий день после моего прихода к ним. Большой отель. Три часа ночи. Я спала в своей комнате, примыкающей к комнате Айседоры. Кто-то постучал. Я проснулась и спросила:
– Кто тут?
– Это я, Айседора, впусти меня.
Я встала и открыла дверь. Айседора ворвалась в мою комнату, бросила взгляд на постель и сказала:
– Есенин исчез.
– Вы уверены? – спросила я.
– Он ушёл, и я нигде не могу его найти, – сказала она.
– Может быть, он в туалете?
– Нет, – сказала Айседора с горькой усмешкой, – я посмотрела. – И она вышла так же стремительно, как и вошла.
Подхватив своё кимоно, я последовала за ней, так как тревога передалась и мне.
Энергичным шагом она прошла в другой конец холла, где находилась небольшая спаленка  Жанны. Жанна была личной служанкой Айседоры. Айседора постучала, и когда  Жанна открыла дверь, она, пользуясь правом хозяйки, вошла. Она посмотрела на кровать и сказала по-французски:
– Monsieur est disparu. <Исчез муж>.
– Mais non, madame! <Не может  быть, мадам!> – сказала Жанна, испуганно взглянув на неё.
Айседора резко повернулась и вышла. Мы – за ней. Мы прошли в большой салон Айседоры и принялись совещаться. Айседора считала,  что нужно вызвать консьержку и приняться за поиски. Она была очень взволнована. Я возражала ей, так как, на мой взгляд, не было достаточных оснований  для таких поисков. Потом, повинуясь какому-то неожиданному порыву, я вышла на середину комнаты и громко позвала по-русски:
– Сергей Александрович, где вы?
– Я здесь, – неожиданно раздался его голос.
Мы  бросились на голос. Скрытый тяжёлой портъерой, Есенин в пижаме стоял на небольшом балкончике и дышал воздухом.
Мир и покой были восстановлены, и  все мы разошлись по своим уютным спальням, и только когда я уже укутывалась  в своё одеяло, я вдруг с удивлением  подумала: “Почему Айседора, как только вошла ко мне, бросила взгляд на постель... почему заглянула и в постель Жанны? Забавно...” И потом вдруг: “О Боже!” Ну конечно  же, я с ними всего три дня... И Айседора не  знает меня... а я – я не знаю Есенина.

Потом был ещё случай, объясняюший многое. Айседора готовилась к выступлению в одной из европейских столиц. Каждое утро  приходил пианист, и они репетировали. Его приводили к ней  в комнату, и они запирали дверь, чтобы их никто не беспокоил.
Есенину не нравилась закрытая  дверь. Иногда он забывался, подходил, дёргал за ручку и обнаруживал, что заперто. Вскоре он стал даже  ворчать по этому поводу.
– Зачем они  запираются? – как-то спросил он у меня после очередного налёта: я встретила его в зале около двери.
– Ш-ш-ш, не разговаривайте так громко. Айседора репетирует, – ответила  я.
– Чёрт с ней, с репетицией. Мне  просто нужна книга. Им совершенно ни к чему запираться для репетиций.
– Пожалуйста, Сергей Александрович... не разговаривайте так громко.
В этот момент открылась дверь, и вышла Айседора в сопровождении пианиста. Увидев сердитое лицо Есенина, она тотчас  поняла причину и с очаровательным жестом произнесла на своём русско-китайском жаргоне:
– Пожалиста не обращайи внимание. Пожалиста не волнитесь. Он – педераст.
...Восемь склянок и порядок! – как говорят на кораблях. Всё было бы ничего, кроме этого слова “педераст”, которое на всех языках означает одно и то же.  Не знаю, как уж тут выглядел пианист... Я постаралась поскорее уйти прочь...

Так я и училась жизни, то здесь, то там. И сейчас, много лет спустя, когда я рассказываю об Айседоре и своей  безрассудной  юности, кое-кто из моих друзей старшего поколения спрашивает:
– Должно быть, путешествие с такой великой женщиной – неплохое образование?
И я отвечаю им вполне серьёзно:
– Да и еще какое!»

ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ (Бельгия, Венеция, Париж)
«От изобилия вин в сих краях я бросил пить...»
(С. Есенин, из письма)
1
Консульство Бельгии в Кёльне выдаёт Есенину и А. Дункан пропуск на посещение страны (с 5 по 20 июля 1922).

Чета Есениных через столицу Бельгии Брюссель прибывает в  курортный город Остенде.

Из статьи З. Н. Гиппиус «Лундберг, Антонин, Есенин», в парижской газете «Последние новости»:
«Три лёгких силуэта.  Каждого из этих людей, – не замечательных, но типичных для нашего времени, – я помню у истока их карьеры. И, может быть, мои “ума холодные наблюдения” покажутся любопытными. <...>
О маленьком Есенине – всего несколько слов.
Кто-то привёл его на одно из моих воскресений, в 15 или 16 году, во время войны. У меня тогда собиралось множество “поэтической” молодёжи. Есенин только что, чуть ли за день до того, явился в Петербург. Обыкновенный неуклюжий парень  лет 18-ти, в “спинжаке” поверх синей рубашки. Видно, что наивничает, однако прожжённый: уж он со стихами, уж  он и о Клюеве, давнем протеже Блока, этом  хитрейшем мужичонке... Есенин рассказывает, что он  с вокзала, пешком, прямо и отправился к Блоку... И что первой этой встречей остался  недоволен – не помню,  почему.
Однако он скромничал тогда, смекнув,  должно быть, что так пока  лучше. Стихи его нам всем  показались мало интересными, и  он  перешёл к  частушкам своей губернии, которые довольно долго распевал.
Затем он исчез. Выплыл уже в компании Сергея Городецкого, у так называемых “пейзанистов”.  Это была кучка поэтов-стилизаторов, в то  время, в 15-16 годах, настроенных сугубо лженароднически и  военно-патриотично. Есенина одели по-“пейзански”: в голубую  шёлковую рубашку, завили ему кудри длинные, подрумянили. Живо и приобрёл он и соответствующий апломб. В наш кружок больше не являлся. Голубую рубашку и завитые  букли этого “добра молодца” и “самородка народного” мне воочию пришлось видеть лишь раз, чуть  ли не в Религиозно-Философском Обществе, со всей его дикой компанией.
Последующая судьба Есенина совершенно ясна, логически неизбежна. Материя и сердцевина у него та же, что у Лундбергов <...>. Но эти долго выли или пищали по ночам, ожидая своего времени, Есенин же почти сразу же к своему времени подоспел. О стыде и совести он, может  быть, и не слыщал,  только инстинкты у него и были. У Лундберга <...> долго имелись задерживающие центры. Да и до сих пор Лундберг не говорит вслух, что он – “величайший русский писатель”. Есенин говорит, и с таким подозрительным спокойствием, что  почти видишь  его  полное  удовольствие. Так же, впрочем, говорит, что он хулиган и вор.
Он интересен, как явление очень наглядное. Продукт химически чистый. На Есенине  можно наблюдать процесс разложения и конечной гибели человека; нормально в человеке происходит процесс обратный, – развития личности. Любопытно, что никакие отдельные способности, – умственные,  художественные или волевые, –  не спасают от разложения: бескостное существо, человек без спинного хребта (без веры и закона) гибнет вместе с ними. Пропадом пропадает всё.
Страдания Есенина несложны. Страдал немножко, зарвавшись на спекуляции, когда его недавно поймали с вагоном соли и засадили в кутузку.  Но выпустили (ещё  бы, ведь не Гумилёв!) – и памяти нет, опять пошли удовольствия, подвернулась заграничная дива с любовью, старовата, да чёрт  ли в этом: для честолюбия “величайшего поэта” такой брак – взлёт на головокружительную высоту. Известно, что чем ниже огонёк сознания, тем ?же потребности и тем легче достигается удовлетворение. В приюте для идиотов – как счастлив порой сосущий тряпку!
Ежели Есенины, – а ими все  пруды “советской”  России ныне запружены, – счастливее Лундбергов <...>, то они также и невиннее. Пусть  на взгляд человеческий это самые обыкновенные негодяи. Но разве они знают, что такое негодяйство, – знали когда-нибудь? По слуху повторяют какие-то слова: я – вор, я – поэт, я – хулиган, – и все они для них равно  без смысла.
Но вот эта упоённая самоудовлетворённость да некоторая невинность одни только и отделяют Есениных от Разумников, Лундбергов, Введенских, Ключниковых, Рейснеров и т. д. Главная сущность у всех та же самая; и как следствие, тот же происходит в них  процесс: разжижение костного состава, разложение, потеря лица человеческого. Иначе и быть не  может: человек без внутреннего стержня, без веры и закона, уже не человек. В лучшем случае он лишь никуда не  годное человекообразное существо».
2
С. Есенин – А. Мариенгофу
Остенде, 9 июля 1922 г.
«Милый мой Толёнок! Я думал, что ты где-нибудь обретаешься в краях злополучных лихорадок и  дынь нашего чудеснейшего путешествия 1920 г., и  вдруг из письма Ильи Ильича узнал, что ты в Москве. Милый мой, самый близкий, родной и  хороший, так хочется мне отсюда, из этой кошмарной  Европы, обратно  в Россию,  к прежнему молодому нашему  хулиганству и всему нашему задору.  Здесь такая тоска, такая бездарнейшая “северянинщина” жизни, что просто хочется послать это всё к энтой матери.
Сейчас сижу в  Остенде. Паршивейшее Бель-Голландское море и свиные тупые морды европейцев. От изобилия вин в  сих  краях я бросил пить и тяну  только сельтер. Очень много думаю  и не знаю, что придумать.
Там, из Москвы, нам казалось, что Европа – это самый обширнейший рынок распространения наших идей в поэзии, а теперь  отсюда я вижу: Боже мой! до чего прекрасна и богата Россия в  этом смысле. Кажется, нет такой страны  ещё и  быть  не может. Со стороны внешних впечатлений после нашей разрухи здесь всё  прибрано и выглажено  под утюг. На  первых порах особенно  твоему взору  это понравилось бы, а потом,  думаю, и ты бы стал хлопать себя по колену и скулить, как собака. Сплошное кладбище.  Все эти люди, которые снуют быстрей ящериц, не люди – а могильные черви, дома их гробы, а материк – склеп. Кто здесь  жил, тот  давно умер, и помним его только мы, ибо черви помнить не могут.
Из всего, что я намерен здесь сделать, это издать переводы двух книжек по 32 страницы двух несчастных авторов,  о которых здесь знают весьма немного  в литературных кругах.
Издам на  английском и французском. К тебе  у меня, конечно, много  просьб, но самая главная – это то, чтобы ты  позаботился о Екатерине, насколько можешь.
Тысячу приветов Давиду Самойловичу,  и Серёже, и Кожебаткину, а Ваньке Старцеву сто  подзатыльников.
Из  Дюссельдорфа я послал письмо Сашке. Если  у тебя с деньгами  трудно, то ухвати его  за полы и ограбь. Пересылать деньги отсюда при всех  моих  возможностях оказывается невозможно.
В Берлине я наделал, конечно, много скандала  и переполоха. Мой цилиндр и сшитое берлинским портным манто привели всех в бешенство. Все  думают,  что  я приехал на  деньги  большевиков, как чекист или как агитатор. Мне всё это  весело и  забавно. Том свой продал  Гржебину.
От твоих книг  шарахаются. “Хорошую книгу стихов” удалось продать только как сборник новых  стихов твоих и  моих. Ну да  чёрт с ними,  ибо все  они здесь прогнили  за 5 лет  эмиграции. Живущий в  склепе всегда  пахнет мертвечиной. Если ты хочешь сюда  пробраться, то потормоши Илью Ильича,  я ему пишу об  этом особо. Только  после всего,  что я здесь видел, мне  не очень  хочется,  чтобы  ты покинул  Россию. Наше литературное  поле другим  сторожам доверять нельзя.
При  всяком  случае, конечно, езжай, если хочется, но скажу тебе  откровенно: если я  не  удеру отсюда через месяц, то это будет большое чудо. Тогда, значит, во мне есть  дьявольская выдержка характера, которую отрицает во  мне Коган.
Вспоминаю сейчас о Клопикове и Туркестане. Как  всё это  было прекрасно! Боже мой! Я люблю себя сейчас даже пьяного со всеми  моими  скандалами... <...>
Толя милый, приветы! Приветы!
Твой Сергун».
3
М. Дести:
«С большими трудностями Айседора столкнулась при получении  виз в Англию, Францию и другие страны. Они возникли в связи с её браком с молодым советским поэтом. Ей не отказывали во въезде в эти страны, но приходилось ждать завершения необходимых формальностей, что сильно нервировало её, великую артистку, привыкшую к тому, что  её беспрепятственно  принимал весь мир. Её единственной мечтой было танцевать во всех этих странах, включая Америку, а когда соберётся  достаточная сумма, вернуться и работать в России с детьми. Айседора никогда не была филантропом. К  детям она обратилась ради искусства, а её искусство означало привнесение всего прекрасного и ст?ящего в жизнь детей всего мира.
В июле 1922 г. Айседора и её русский муж получили официальное уведомление, что во Францию их впустят только в том случае, если они не будут проводить красной пропаганды, и что полиция получила предписание держать их во время визита под строгим надзором. Айседора снова заявила, что не имеет никакого отношения к политике, что она просто хочет организовать в “Трокадеро” выступления и заработать деньги на свою школу в Москве.
Кстати,  Айседора была первым советским гражданином, въехавшим во Францию. Разрешение было получено при содействии её близкой подруги знаменитой актрисы и признанной красавицы  Сесиль Сорель, а также министра просвещения Франции, который всегда был другом Айседоры».

Есенин посещает Ф. Элленса и М. Милославскую, с предложением перевести сборник его стихотворений на французский язык.
На следующий день они втроём встречаются в  отеле «Metropole», где переводчики принимают предложение поэта и получают от него аванс в 1000 франков.

С. Есенин – И. Шнейдеру
«13  июль 1922.
Милый Илья  Ильич!
Я довольно пространно  описывал Вам  о всех наших происшествиях и поездках в 3-х больших  письмах. Не знаю, дошли ли они  до Вас?
Если бы  Вы меня сейчас  увидели, то Вы, вероятно, не поверили бы  своим глазам.  Скоро месяц, как я уже не пью. Дал  зарок, что не  буду пить до октября. Всё далось мне  через тяжёлый неврит и  неврастению,  но теперь и  это кончилось. Изадора  в сильном  беспокойстве о  Вас. При всех возможностях  послать Вам денег, как казалось из Москвы, – отсюда оказывается  невозможно. В  субботу  15 июля мы летим в Париж. Откуда через “Ара” сделать  это легче.
В  одном пакете, который был послан аэропланн<ым>  сообщ<ением> через  бюро Красина,  были  вложены Вам  два  чека по 10  фунт<ов>. Один  Ирме,  другой моей сестре.
Получили ли Вы их?
Это мы сделали  для того, чтобы узнать, можно  ли Вам  так пересылать вообще, что нужно.
Милый, милый  Илья Ильич! Со школой, конечно, в  Европе Вы произведёте фурор. С нетерпением  ждём Вашего приезда.
Особенно жду  я,  потому что Изадора ровно ни черта не понимает в практических  делах, а мне  очень больно  смотреть на  всю эту свору бандитов, которая её  окружает. Когда  приедете, воздух немного  проветрится.
К Вам  у меня  оч<ень> и  оч<ень>  большая просьба: с одними и теми же  словами, как и в  старых письмах, когда поедете, дайте, ради  Бога, денег моей сестре. Если нет у  Вас, у отца Вашего или ещё у кого-нибудь,  то попросите  Сашку и Мариенгофа,  узнайте, сколько дают ей из магазина.
Это моя самая большая просьба. Потому что ей  нужно учиться,  а когда мы  с вами  зальёмся  в  Америку, то оттуда совсем будет невозможно помочь ей.
Самые лучшие пожелания и тысячу приветов передайте  Ирме.  Нам кто-то  здесь сбрехнул, что вы обкомиссариатились. – ?
Приезжайте.  Отпразднуем. О том,  чтобы  Вы выезжали, Вам послана телеграмма. Ехать нужно в Берлин, а оттуда Вас  доставят “заказным” в Париж или  Остенд.
Вот и всё. Поговорим  больше, когда  увидимся.
Езжайте! Езжайте.  Дайте  денег сестре.  Возьмите  стихи у  Мариенгофа, адреса  и много новых книг. Здесь скучно  дьявольски.
Любящий Вас
С.  Есенин».
4
М.  Дести:
«Из Берлина Айседора переехала в Брюссель, где с колоссальным успехом танцевала три дня в “Ла Монне”, Бельгийском  оперном театре. Критика писала, что год, проведённый  в России, невероятно омолодил её. Она похудела на 20 фунтов и выглядела на 20 лет моложе. Айседора с юмором заявляла, что это всё результат недоедания в России и что люди, страдающие тучностью, должны совершить паломничество в Москву, если хотят добиться такой же грациозности.
Айседора танцевала в Брюсселе за  год до отъезда в Москву, но, крепко обидевшись  на какие-то замечания по поводу её костюма, в последний вечер выступила с характерной для неё речью, заявив, что бельгийцы лишены художественного вкуса и нечего перед ними бисер метать, а вот она едет в Россию, где сможет свободно  себя выразить. Речь её произвела огромный  фурор: считали, что она никогда не решится снова приехать сюда. Даже её менеджер отказался организовать ей гастроли в Бельгии, если не получит дополнительного  вознаграждения, но, к всеобщему изумлению, Айседора танцевала здесь в переполненных театрах. Она не только приехала в Бельгию как советская гражданка, но и  была горячо принята и получила много изъявлений любви».

Лола Кинел:
«Я пробыла с Айседорой и Есениным целый месяц, прежде чем увидела её в танце. Это произошло в Брюсселе, куда она была приглашена на три дня. Я должна признаться, что со временем любопытство и волнение в ожидании этого события сменились чувством какого-то страха: Айседора  была немолода и чуть полновата, и хотя  природная грация, которая была присуща каждому её движению, уже завоевала моё воображение, я страшно боялась, что разочаруюсь, увидев её на сцене. Для меня это было бы крушением надежд. К тому же для активной подготовки и тренировки в её распоряжении оказалось  лишь несколько дней, сокращённых переездами и повседневными заботами. За те недели, что я провела с нею, я не замечала, чтобы она соблюдала хоть какую-нибудь диету или делала бы то, что, как  известно, обычно делают танцовщицы...
Когда я попала в театр, он был переполнен народом, и атмосфера его была заряжена тем напряжением, которое обычно при ожидании крупной сенсации. Раскрылся занавес. Сцена была пуста: в правом углу – рояль, за ним – пианист, по  бокам – знакомые всем голубые занавесы Айседоры...
Затихли неизбежные перешёптывания и шум, заиграл пианист. В противоположном углу раздвинулись голубые драпировки, появилась Айседора.
И вот я приступаю к самой трудной части этой книги: разве можно описать то волшебство, каким был её танец!
Всё, что я помню сейчас,  это то,  что я сидела в ложе и испытывала восторг, скорее даже какое-то благоговение. Все мои абсурдные опасения были забыты, словно их и не бывало. Я была преисполнена радости и глубокого смирения перед чудом красоты.
Если бы меня попросили описать движения танца, мне было бы трудно сделать это. Каждый танец был маленькой завершённой композицией, поэмой, полной чувства и мысли. Ни одно движение, ни один жест не были лишними: как все  гении, она добивалась максимального эффекта, затрачивая минимум средств. Разумеется, здесь не  было ничего похожего на манерничанье или кокетство; каждое  движение  было божественно, просто, красиво. Пожалуй, я даже не решусь назвать это танцем, ведь импровизация её состояла из различного рода движений, от едва заметных до довольно-таки высоких прыжков. Не  было только такой вещи, как шаг. Одно движение переходило в  другое столь же органично и естественно, как на деревьях растут листья. И каждый танец  был единой прекрасной, волнующей линией, волщебным сплавом движений, каждое из которых было  достойно великого скульптора.
Вряд  ли хотя бы один из её танцев можно было отнести к определённому жанру, но каждый был полон глубокого смысла. В них словно  бы раскрывалось всё многообразие эмоций, испытываемых человеком, человечеством. Они были всеобщи. Например, в прелюде Шопена Айседора просто переходила с  одного конца сцены на другой. Как описать эту дюжину шагов, представляющих собой единую композицию? Её можно бы назвать: “Отчаяние, смерть и воскресение”. Или: “Печаль и радость”. Танец начинался с умеренного движения, замиравшего до абсолютного покоя, потом постепенно ускорялся и достигал кульминации. Был у неё и знаменитый шубертовский  “Музыкальный  момент”, в котором простыми и  совершенно не поддающимися описанию движениями она передавала, пожалуй, все волнующие чувства материнства. Разве можно забыть неповторимую грацию её прекрасных рук, когда она как будто укачивала ребёнка, грацию тех несчастных рук, которые так долго оставались пустыми? А вальсы Брамса? В особенности один, где Айседора в образе богини радости усыпает всё вокруг себя цветами. Я могла бы поклясться, что видела на сцене детей... Но здесь не было ничего, кроме ковра... улыбалась танцующая Айседора, склоняясь в порывах счастья направо и налево... Это  было настоящее волшебство...»
5
Есенин читает друзьям А. Дункан и Е. Дункан в отеле “Metropole” отрывки из “Пугачёва”, в частности, монолог Хлопуши.

Лола Кинел:
«Там же, в Брюсселе, я впервые услышала, как Есенин читает публике. До этого мне уже приходилось слышать, как он декламировал что-нибудь из своих стихов. Это было время, когда мы с трудом пробирались по одной из книжек его лирики, которые издавались в Берлине. Мне кажется, он читал, чтобы испытать меня. Он пристально всматривался при  этом в моё лицо, следя за малейшим его изменением. Не очень-то доверяя впечатлениям других, он имел необыкновенную способность уяснять всё самостоятельно. Его глаза суживались, превращаясь в голубые щели, и он пристально следил за собеседником, задавая наивные вопросы и разыгрывая из себя простачка.
Иногда он вдруг обращался ко мне с каким-нибудь пустячным вопросом. Спрашивал, например, о моих литературных вкусах, а потом, в разгар беседы, хватал лист бумаги и читал, всё время наблюдая за мной. Читал он хорошо, в совершенстве владея голосом, интонацией, выражением...
Только в Брюсселе я поняла всё великолепие его декламации. После последнего выступления Айседоры у нас был неофициальныц приём в отеле. На нём присутствовала сестра Айседоры – Елизавета, которая приехала с подругой из Берлина, чтобы  посмотреть, как танцует Айседора, управляющий мистер Исайя, аккомпаниатор, несколько друзей, Есенин и я.
Айседора, одетая в одну из своих греческих туник, ужинала полулёжа на кушетке. Она была красива и выглядела очень молодо. Это был восхитительный ужин, и у всех было задорное настроение. Даже Есенин, который не  мог принять  участия в общей беседе, улыбался, был любезен и весел.
После ужина он согласился по просьбе Айседоры почитать. Он ушёл в дальний угол комнаты, повернулся к нам лицом и начал. Он взял отрывки из своей драматической поэмы “Пугачёв” – этого рассказа о знаменитом казачьем мятежнике. “Пугачёв” считается наиболее важной работой Есенина и представляет собой незаконченную драму в восьми сценах.
Я была ошеломлена. Есенинский голос – голос южно-русского крестьянина, мягкий и слегка певучий – передавал изумительный диапазон переживаний. От нежной ласкающей напевности он возносился до диких, то хриплых, то пронзительных выкриков. Есенин  был Пугачёвым – измученным  крестьянином...  долго страдавшим, терпеливым, обманутым, а потом – неистовым, хитрым, страшным в  своём гневе и требующим свободы и мщения... и потом, в конце, когда его предали, – покорным, покинутым... Есенин-Пугачёв выражал недовольство шёпотом, вёл неторопливый рассказ, будто пел песню. Он же орал, плевался, богохульствовал. Его тело раскачивалось в ритме декламации, и вся комната словно вибрировала от его эмоций. Потом, в конце, побеждённый, он –  Есенин-Пугачёв – съёжился и зарыдал.
Мы сидели молча... Долгое время никто из нас не мог поднять рук  для  аплодисментов, потом они разразились вместе с диким шумом и криком... Только я одна  знала русский и могла понять смысл, почувствовать мелодичность его слов, но все остальные восприняли силу переживаний и были потрясены  до глубины души...»
6
А. Мариенгоф – С. Есенину
Москва, первая половина июля, 1922 г.
«Милостивый государь
Сергей Александрович, честь имею донести до Вашего сведения, что Вы самая определённая сволочь. Так-так: без дураков (и никакого “заговора”).
В самом деле – грамоте, что ли, ты, сукин сын, разучился. И как это тебя не прорвало:
3 месяца и ни одной-таки строчки.
Я уже и отпутешествовался (по Персии!), и собрал и подготовил к печати 12 томов персидских “песен и сказок” и ещё тысячу тому подобных дел переделал.
Одним словом, жизнь наша не ключом, а фонтанишками бьёт, чревата событиями и происшествиями. Ты, на сие, конечно, рассчитывая, решил, что письма мои много занятнее твоих и стал ожидать увлекательного повествования о моей персоне и о житье-бытье оной персоны. Так, что ли?
Шутки в сторону: с с?мого что ни на есть начала свинить ты стал основательно.
Кудластая твоя морда, неужели мне  надо по “Накануне” или, скажем, по “Рулю” о “наших за границей” сведения выскрёпывать. Да и помимо литературки (не говорю: поэзии!) есть и другое, что меня премного занимает и трогает. Это “другое” – суть: милостивый государь Сергей  Александрович Есенин. О нём желаю знать: всё и доподлинно. Так сказать, родную осину пересадили в  землю африканскую, а мы и понятия не имеем – какое действие возымели: новые клим?ты на родную осину и родная осина на новые клим?ты?
Так как у  нас с календарём и пальмами никаких перетурбаций не  случилось, то, вопреки началу этого послания, должен огорчить тебя однообразием сведений. Все действующие лица (Богословской коммуны) живы и здоровы. Сейчас имеются налицо: Гришка и Мариенгоф (мужской состав),  женский ему соответствует, без каких-либо изменений со времён оных. Что касается общего друга нашего, про  которого говорится: “Врёт, как  Ванька”, то и тут ничего существенного не произошло, врёт по-старому, с тою разницей, что в данный момент не в Москве, а в Могилёве. Есенинские родственники тоже в  порядке и здравии. Магазинские дивиденды получают  полностью. Катюшу видел раза два. Теперь её в Москве нет. Зинаиду встречал: о тебе спрашивала. Предлагал читать эмигрантскую прессу».

В Москве И. И. Шнейдер сообщает А. В. Луначарскому о возможности поездки школы А. Дункан, включая И. Дункан и 20  детей, в Америку:
«Тов. А. Дункан шлёт мне телеграмму за телеграммой, в которых сообщает подробности нашего маршрута, отъезда в Америку  и пр., и запрашивает неоднократно список едущих детей, а также организовывает всё возможное, чтобы перевести нам как-нибудь две с половиной тысячи долларов, необходимых нам для  выезда и для того, чтобы оставить какие-нибудь средства здесь Школе. В то же  время, несмотря  на посланное Вами письмо т. Яковлевой до сих пор ничего не известно об официальном отношении Коллегии Наркомпроса или Главпрофобра к данной поездке. Представитель Главпрофобра не удержался от того, чтобы в официальном разговоре, который вёл, коснуться опять всех тех вздорных сплетен и слухов, распространявшихся одно время самой дурной частью так называемого общества вокруг имени Айседоры Дункан, к которой они относились по вполне понятным  причинам враждебно. Не буду Вас затруднять перечислением архиглупых сплетен, отчасти известных Вам от самой А. Дункан, которая всегда с улыбкой выслушивала подобные вести, если ей кто-либо их передавал. Я утверждаю только, что “оргий”, “выстрелов”, “скандалов” (выражения представителя Главпрофобра) в Школе  никогда не было и быть не могло, несмотря на то, что даже “в Главпрофобре известны такие факты”. Стыдно за государственное учреждение, которое работу обывательских  кумушек регистрирует у себя за “факты”. Больно за великую артистку и женщину, гостью Советской России, где зарвавшиеся чиновники новейшей формации, уже, так сказать, “официально”  оскорбляют А. Дункан <...> .
Надо же наконец понять, что дело слишком серьёзно,, что нам придётся навёрстывать телеграфной перепиской каждый уходящий теперь день, надо же Главпрофобру или Коллегии Наркомпроса сказать сейчас “да, пускаем”, или “нет”, если только требуется их разрешение на эту поездку, когда у А. Дункан  есть Ваша личная санкция и согласие, а этого, кажется, слишком довольно при существующих теперь правилах выезда и согласия со стороны родителей детей.
<...> необходимо это решить сейчас, так как, согласно  новому маршруту, который мне прислала Дункан (через Лондон), нам,  может быть, придётся выехать уже в первой половине августа, а сейчас уже вторая половина июля».
7
Из дневника Г. А. Бениславской:
«16. VII
«“Она вернётся?” – “Через год, сейчас в Бельгии, детей на год везут за границу! ” – так ответили по телефону студии Дункан. Значит, и он тоже. А год – иногда  длиннее жизни. Как же ждать, когда внутри такая страшная засуха? Что же делать? Надо идти в школу авиации, это единственное, что может заполнить жизнь, иначе велик соблазн и мало сил для борьбы с ним; и в школу нельзя – не выдержу физически. Но что же, куда же, зачем – ничего не знаю. Страшно, очень страшно. О-чень!»

С.  Есенин – А. Мариенгофу
Париж,  около 20-го июля, 1922 г.
«Дура моя – Ягодка!
ты тоже сволочь  из сволочей. Как тебе не стыдно, собаке, залезть под юбку и забыть самого лучшего  своего друга. Мартын – это одно, а я другое. Дюжину писем я  изволил  отправить Вашей сволочности, и  Ваша сволочность ни гу-гу. Итак, начинаю. Знаете ли Вы,  милостивый государь, Европу? Нет! Вы не  знаете  Европы. Боже мой, какое впечатление, как бьётся  сердце... О  нет, Вы не  знаете Европы!
Во-первых, Боже мой, такая гадость  однообразия,  такая  духовная нищета,  что блевать  хочется. Сердце  бьётся, бьётся самой отчаяннейшей ненавистью,  так и  чешется, но, к  горю  моему, один такой  ненавистный мне в этом случае,  но прекрасный поэт Эрдман сказал, что почесать  его нечем.
Почему нечем, РАЗЗ-эт-твою, я готов просунуть для этой цели в горло сапожную щётку, но рот мой мал, и горло моё узко. Да, прав он,  этот проклятый Эрдман, передай ему  за это тысячу поцелуев  и скажи, что у такого юноши, как я, недавно оторвался маятник от циферблата живота. Часовой механизм попортился.
Да, мой друг рыжий,  да! Я писал Сашке, писал Златому, и вы “ни тебе, ни матери”.
Теперь я понял, понял  всё я.
Ах, уж  не  мальчик я  давно.
Среди искания Безпокоя
Любить поэту  не дано.
Это сказал  В. Ш.,  по-английски  он  зовётся  В. Шекспиром.  О, я узнал  теперь,  что вы за канальи, и в следующий раз  вам как  в месть напишу обязательно  по-английски,  чтоб вы ничего не поняли. <...>
Ну, так вот единственно из-за того, что вы мне противны, за то, что вы  не  помните меня,  я с особым злорадством перевёл ваши скандальные  поэмы на  англи<йский> и  франц<узский> яз<ыки> и выпускаю  их в  Париже и Лондоне в кол<ичестве> 6000 экз.  А чтоб вас больше  оскандалить, подкупим газетных рецензентов.  Уж они вам покажут е... в... м...
В  сентябре всё это  вам  пришлю,  как только  выйдут  книги. Мил  Государь! Прошу  тебя не оставить втуне за Не...бо...  просьб моей сестры. Делай ей гадости и словом и  делом. Адрес мой для того, чтобы ты не писал:
Paris,  Rue de  La  Pompe,  103.
Где  бы я ни был,  твои письма меня не достанут.
С. Есенин».

В Москве президиум Коллегии Наркомпроса, под председательством наркома А. В. Луначарского, 21 июля 1922 г. принял решение: «Гастрольную поездку школы А. Дункан в Америку признать нежелательной».

Анонимная реплика «На лету» в варшавской газете «За свободу!», от 25 июля:
«M-me  Есенина приехала в Париж и вновь превратилась в прежнюю Айседору Дункан. В беседе с корреспондентом “Эксцельсиора” красная босоножка поведала о своих разочарованиях.
Оказывается, что она поехала в Россию, ибо наскучила жизнью в Европе, и надеялась найти там новую правду. Но на поверку оказалось, что у большевиков очень мало оригинальности. А главное,  большое неустройство. Она хотела, например, открыть школу пластики для 1000 детей, а вышло, что помещения и постелей не хватило и на 50.
И вообще, бедная босоножка убедилась, что большевики истребили буржуазию только для того, чтобы занять её место. И теперь большевиствующая бюрократия  усиленно копирует быт и манеры прежних владеющих классов.
О своём браке с молодым Есениным босоножка доверчиво поведала, что муж её не  знает никакого языка, кроме русского, а сама она – не знает ни слова по-русски; однако ж они ухитрились объясниться при  помощи мимики, взглядов и – рисунков(!!).
Это, конечно, более чем оригинально. В оперетке “Гейша” поётся:
По-японски не  знал,
По-английски он врал,
Но любовный язык так понятен...
А тут, оказывается, понадобились – рисунки!..
Как бы то ни было, но Айседора “очень жалеет бедных русских крестьян и рабочих”, существующих под властью  большевиков, и теперь уже счастлива-пресчастлива, что вырвалась из  этого “рая варваров” и нашла во Франции “истинное своё отечество”.
Что-то  будет говорить теперь  Анатолий Луначарский?»
8
Лола Кинел:
«Любовь не нуждается в словах; даже для  обычного общения их нужно не так много. Несколько слов и жестов. В споре, когда мы хотим доказать свою точку  зрения, убедить в ней  других, – другое.
Будучи в России, Айседора немного овладела русским, своим причудливым русским – примитивным, искажённым, ломаным, переиначенным, но совершенно очаровательным. Этого  русского хватало для повседневного общения с Есениным. К тому же  он и ему чрезвычайно нравился, как, впрочем, и мне. И случалось, разговаривая с ним, мы пользовались для забавы  некоторыми неправильными фразами Айседоры. Однако для серьёзного разговора этот ломаный язык  был совершенно неподходящим.
В таких случаях наступал мой черёд переводить.
Есенин и Айседора беседовали как-то  об искусстве. Есенин сказал:
– Танцовщица не может стать великим человеком, её слава  живёт недолго. Она исчезает, как только умирает танцовщица.
– Нет, – возразила Айседора. – Танцовщица, если это выдающаяся танцовщица, может дать людям то, что навсегда останется с ними, может навсегда оставить в них след, ведь настоящее искусство незаметно для людей изменяет их.
– Но вот они умерли, Айседора, те люди,  кто видел её, и что? Танцовщики, как и актёры: одно поколение помнит их, следующее читает о них, третье – ничего не  знает.
Я переводила,  а Айседора слушала, как всегда полная внимания и симпатии к Есенину. Он медленно  поднялся, , прислонился к стене и,  сложив руки – была у  него такая привычка при разговоре, – нежно посмотрел на неё и сказал:
– Ты – просто танцовщица. Люди могут приходить  и восхищаться тобой, даже плакать. Но когда ты умрёшь, никто о тебе не вспомнит. Через несколько лет твоя великая слава испарится. И – никакой  Айседоры!
Всё это он сказал по-русски, чтобы я перевела, но два  последних слова произнёс на английский манер и прямо в лицо Айседоре, с очень выразительным насмешливым жестом – как  бы развеивая останки Айседоры на все четыре стороны...
– А поэты – продолжают жить, – продолжал он, всё ещё улыбаясь. – И я, Есенин, оставлю после себя стихи. Стихи тоже продолжают жить. Такие стихи, как мои, будут жить вечно.
В этой насмешке и поддразнивании было что-то слишком жестокое. По лицу  Айседоры пробежала тень, когда я переводила его слова. Неожиданно она повернулась ко мне, и  голос её стал очень серьёзен:
– Скажите ему, что он неправ, скажите ему,  что он неправ. Я дала людям красоту.  Я отдавала им душу, когда танцевала. И эта красота не умирает. Она где-то существует... У неё вдруг выступили на глаза слёзы, и она сказала на совсем жалком русском:
– Красота  ни умирай!
Но Есенин, уже полностью удовлетворённый эффектом своих слов, – оказывается, у него часто  появлялось нездоровое желание причинять  Айседоре боль, унижать её, – стал сама мягкость. Характерным движением он притянул к себе кудрявую голову Айседоры, похлопал её  по спине, приговаривая:
– Эх,  Дункан...
Айседора улыбнулась. Всё было прощено.
Думая, что мне, пожалуй, пора уходить,  я подошла к окну и, выждав минуту-другую, сказала невзначай, словно бы вид за окном навёл меня на эту мысль, что пойду на пляж.
– О, не уходите пока, – сказала Айседора и, натянуто улыбаясь, довольно игривым тоном добавила: – Сергею, может быть, захочется сказать мне  что-нибудь более приятное, и вам придётся перевести. Понятно?
Я осталась. Айседора вышла посидеть на балконе, а Есенин отыскал книгу. Вскоре он поднял голову,  глаза его ярко светились. Он сказал:
– В  конце концов, никого нет лучше Пушкина. Какая красота! Слушайте! – И он прочитал  небольшое стихотворение: четыре строчки.
Я вспомнила его, потому что мы проходили его в школе. Но  я не  осознавала, насколько оно красиво, до тех пор, пока об этом не сказал Есенин.  Он прочёл ещё одно, затем ещё – третье, и пришёл в восторг от  простых,  красивых строк русского поэта-классика...
Затем дошли до стихотворения, в котором было  слово “Бог”. Вспомнив что-то смешное, Есенин усмехнулся и  сказал:
– Большевики, вы знаете, запретили использовать в печати слово “бог”. Они даже издали декрет по  этому поводу. Раз, когда я показал  свои стихотворения, редактор вернул их мне, требуя всех “богов”  заменить другими словами... Другими  словами!
Я засмеялась и спросила, как  же он  поступил.
– О, я просто взял револьвер, пошёл к этому человеку и сказал ему, что декрет или не декрет, а ему придётся печатать  вещи как есть. Он отказался. Тогда я поинтересовался, случалось ли ему получать  по  морде,  и сам пошёл в наборный цех и поменял шрифт. Вот и всё.
Услышав наши голоса и смех, Айседора вернулась с балкона и захотела узнать, в чём дело. Она с минуту помолчала, потом к моему удивлению сказала по-русски:
– А большевики  прав. Нет бога. Старо.  Глупо.
Есенин усмехнулся и сказал с иронией, как бы разговаривая с ребёнком, который старается  казаться  взрослым и умным:
– Эх, Айседора! Ведь всё от  Бога. И поэзия, и даже твои танцы.
– Нет, нет, – убеждённо  ответила Айседора по-английски. – Скажите ему, что мои боги – Красота и Любовь. Других – нет. Знаете ли вы,  что такое  бог? Греки знали это давным-давно. Люди изобретают богов для собственного удовольствия. Других нет. Нет ничего, кроме того, что мы знаем, придумываем или воображаем. И ад весь тут на земле. И весь рай.
Она стояла, как кариатида – красивая, величественная и страшная. И вдруг она распростёрла руки и, указывая на постель,  сказала по-русски с какой-то необыкновенной силой:
– Вот бог!
Руки медленно  опустились. Она повернулась и медленно возвратилась на балкон. Есенин сидел на стуле, бледный, молчаливый, уничтоженный. Я убежала на пляж, легла на песок и заплакала, хотя, хоть убей, я не могла бы ответить почему...»

Г. А. Бениславская – А. Г. Назаровой, в Москву, 27 июля:
«Милая моя Анечка, здравствуй!
<...> Читали мы автобиографию (“Краткую” – действительно очень краткую) С. Есенина в “Новой русской книге”. Написана смешным детски-официальным языком (классное сочинение на тему: “Что вы лучше всего помните из своей жизни? ”) Нового почти ничего. Но всё же прочесть было интересно».

Это было в Венеции...
1
И. Дункан:
«Из Парижа танцовщица и её муж поехали в Венецию и прожили там некоторое время в самом фешенебельном отеле на ультрафешенебельном Лидо».

Александра Есенина, сестра Сергея, вспоминала:
«10 мая 1922 года Сергей уехал за границу, а в августе этого же года сгорел наш дом.
Часты и страшны были пожары в наших местах. <...>
С пожаром бороться было трудно: не хватало воды. Прудов у нас мало, а для того чтобы привезти воду из реки, нужно минут тридцать, а привезут – бочку в двадцать вёдер. Поэтому главная сила – это люди. На каждом доме висели знаки: у кого топор, у кого багор, у кого лестница или ведро. Это указывало, с чем хозяин должен бежать на пожар. <...>
Пожар, произошедший 3 августа 1922 года, был одним из самых больших и страшных пожаров, которые мне приходилось видеть. Стояла жаркая солнечная погода. Знойный ветер не приносил прохлады, а лишь поднимал волны сухого, горячего воздуха, выдувая остатки влаги из земли, палил растения, высушивал ручьи и пруды. <...>
Вот в такой знойный день 3 августа нерадивый хозяин, сгружая в ригу снопы, обронил искру от самосада.
За несколько минут его рига превратилась в гигантский костёр. Огненные языки, колеблемые ветром, метались из стороны в сторону, злобно набрасываясь на всё окружающее. Густой чёрный дым со снопами искр и пуками горящей соломы высоко поднимался к небу и, подхваченный порывом ветра, далеко разносился вдоль села.  <...>
Даже в тихую погоду во время пожара поднимается ветер, а в ветреную поднимается буря, разбрасывающая огонь во все стороны. Такая буря поднялась и 3 августа.
Погасить огонь люди были не в силах, и за два-три часа, шагая в шесть рядов, он уничтожил около 200 построек. Горели дома, амбары, наполненные хлебом риги.
Непрерывные удары колоколов, вопли баб, крики детей, треск и грохот разваливающихся стен и крыш, беготня людей, пытающихся спасти свои вещи и бесцельно пытающихся остановить огонь, тучи дыма, выедающего глаза и застилающего солнце, нестерпимая жара, не дающая дышать, – всё это представлялось мне адом. <...>
А на следующее утро, когда ночная прохлада остудила раскалённую землю, с красными глазами от слёз и едкого дыма, который ещё просачивался из недогоревших и потрескивающих брёвен, бродили по пожарищам измученные и похудевшие за одну ночь погорельцы, собирая оставшийся после пожара железный лом. <...>
В это утро по своему пожарищу бродили и мы. Вместо нашего дома остался лишь битый кирпич, кучи золы и груды прогоревшего до дыр, исковерканного и ни на что не пригодного железа.
Мы также собирали и стаскивли в одну кучу оставшиеся вынесенные из дому и на улице обгоревшие от жары вещи, среди которых были книги и рукописи Сергея.
В этом доме были проведены самые благополучные и спокойные годы жизни нашей семьи. С этим домом у нас связаны лучшие воспоминания, и, вспоминая нашу прошлую жизнь, мы всегда представляем её себе именно в этом доме».
2
Лола Кинел:
«Это было в Венеции... Большая гондола с искусно сооружённым в центре балдахином... Рослый, долговязый гондольер с какой-то торжественностью погружал тяжёлое весло в воду и медленно выпрямлялся... Была великолепная ночь, сияло множество звёзд и вода в лагуне казалась огромным блестящим куском металла.
Айседора сидела под бархатным балдахином с такой очаровательной грацией, что можно было подумать, будто это великолепная ожившая скульптура. В неясном свете можно бвло различить изгиб её полной белой шеи, прекрасную руку, покоящуюся на борту лодки. Всё остальное оставалось в тени.
Есенин сидел на носу. Он рассказывал мне о своей жизни,  рассказывал совершенно просто и беспристрастно, как будто говорил о другом человеке. Тишина той венецианской ночи была столь необыкновенная, что ни доносящиеся издали отголоски песни гондольера, ни лёгкие всплески весла, медленно и равномерно погружаемого в воду, не нарушали её, а есенинский  голос – тихий  шёпот,  которым он вёл рассказ, – казался неправдоподобным, фантастическим.
Он рассказал о раннем детстве, когда был бедным, босоногим крестьянским мальчиком; рассказал о дне, когда в возрасте девяти лет написал своё первое стихотворение; рассказал о множестве написанных втайне от всех стихов и о том, как в семнадцать лет он выбрал из них несколько, а остальные сжёг; рассказал о том, как родные хотели сделать из него попа, потому что он был умным и развитым, о том, как его пороли за побеги из  школы, о своём дяде, человеке жестоком, который часто наказывал его; он рассказывал о красивых лицах, об одном необыкновенно красивом, простодушном и чистом лице молодой монахини из русского монастыря; рассказывал о росте своей популярности, о жизни в  Петрограде, дезертирстве из армии, о женщинах,  монастырях, о словах живых и словах умерших, о языке простого народа – крестьян, бродяг, воров – языке вечно живом. Рассказывал он и о многих других вещах.
Голос его был мягок. Глаза – мечтательные. И было  во всём его облике что-то такое, отчего душа его представлялась душой ребёнка, и в то же время душой непостижимо мудрой и необыкновенно чувствительной...
Чуть слышно раздался глухой звук, лёгкий всплеск; лодка причалила. Чёрная вода  лизала нижнюю ступеньку тёмной венецианской набережной. Айседора заговорила по-итальянски с гондольером; мальчишки-попрошайки протянули руки за пенни... Волшебное мгновение кончилось.  Мы снова были в Италии.

По лороге домой мы с  Есениным пели русские песни, и гондольер, изумлённый соперничаньем в занятии, которое было  его работой, всё же аплодировал от всего сердца. Спустя некоторое время Есенин, будучи всё ещё в разговорчивом настроении, снова завёл беседу о России. Но теперь это был другой Есенин.  Поэт, который казался простоватым, наивным и вместе с тем мудрым, поэт, с которым я общалась на протяжении часа, а может быть и двух – исчез. Теперь это был обычный, хорошо знакомый мне Есенин: вежливый, уклончивый, строящий из себя дурачка, но достаточно скрытный, с лукавинкой в уголках глаз. Он говорил о  большевизме, и я спросила его, знал ли он  Ленина.
– Ленин умер, – ответил он мне шёпотом.
Я чуть не подпрыгнула от удивления. Шёл 1922 год. Ленин был очень болен. Он  был окружён известными немецкими  врачами: время от времени в газетах можно было прочитать их официальные бюллетени.
– Зачем вы так шутите, Сергей Александрович?
Мы говорили шёпотом, будто боялись, что кто-нибудь подслушивает.
– Я не шучу. Уже год, как он умер, – послышался ответный шёпот. – Но мы не можем допустить, чтобы это стало известно, потому что большевизм сразу бы тогда потерял силу. Нет на его место достаточно сильного руководителя. Неужели вам это непонятно?
– Но, Сергей  Александрович, такую вещь трудно скрыть. Даже невозможно. Можно это скрывать в течение нескольких дней, может быть, недель, но не больше.
– Нам  это удалось. Пришлось скрыть. Никто  об этом не знает. Только несколько надёжных людей. – Он говорил голосом заговорщика, и  только тут я начала понимать его подвох. Но вместо того, чтобы протестовать, я притворилась обманутой. Я хотела послушать  дальше. Это казалось таким интригующим.
– Видите ли, – продолжал он тихим голосом, – если спустя некоторое время кто-нибудь попытается  дознаться,  врачи  впустят его на минуту и покажут, что Ленин спит. А он не спит. Он набальзамирован. Умер! Искусно набальзамирован. Это сделали немцы. На бальзамирование у них ушло несколько недель. И вот так откладывается извещение с недели на неделю, пока мы не сумеем найти сильного руководителя. Большевизм не может существовать без сильного человека. Тем временем они продолжают публиковать бюллетени о “постоянном ухудшении”. Неужели вы этого не заметили? Неужели вы не обратили внимания, как мало людей допущено к нему? Что нет интервью?
Я была  в восторге. Что  за выдумка! Даже если это просто  подвох, как здорово придумано! Он возбудил моё воображение.
Тихий голос продолжал:
– Но если вы хоть слово пророните – умрёте! Известно, как это делается. У нас повсюду шпионы!
Я не сказала ни слова. По спине у меня побежали мурашки. Я была восхищена, и в то же время мне хотелось смеяться. Есенин сидел, не скрывая улыбки удовлетворения. Он выглядел не вполне нормальным...
– О чём это вы секретничаете?
Голос Айседоры!.. Айседора, которая всю ночь провела в совершенном молчании, сидя  в одиночестве, потерявшись неизвестно в каких фантазиях, – теперь присоединилась к нам, и прервался ещё один короткий миг.
В ту ночь я так и не смогла уснуть – рассказ, столь фантастический и вместе с тем вполне правдоподобный, волновал моё воображение. До сих пор мне это кажется вероятным. Такая интрига, будь она правдой!»
3
Лола Кинел:
«С тех пор, как Есенин сошёлся с Айседорой, он практически никогда не был один. Мне кажется, в самом деле никогда, разве что за исключением ванны. После свадьбы в Москве они полетели в Берлин. Колония русского искусства приветствовала его там каскадом настоящих русских пирушек, которые в конце концов повлияли на его здоровье.  Они повлияли даже на Айседору, которая могла выпить больше, чем он, и которая в те времена, когда я её знала,  от выпитого становилась только изысканнее и обаятельней. Однако,  по-моему, она немного ревновала его ко всем этим многочисленным, шумным русским и к их  бурному поклонению. Вот она и забрала Есенина в Висбаден отдохнуть и полечиться. Именно здесь врач, который осматривал Есенина, сообщил ей,  что положение серьёзное,  что нужно прекратить пить по меньшей мере на  два-три месяца,  иначе у неё  на попечении окажется маньяк. Есенин, который страдал неврозом и у  которого как раз тогда было нервное расстройство, обещал выполнить требование врача.
Всё это я  узнала от Айседоры спустя несколько дней  после того, как  присоединилась к ним в Вибадене. Тогда я поняла, отчего у Есенина такое серое лицо, а губы синие, и почему он так часто бывал  сильно  возбуждён.
Он пил в течение нескольких лет, пил  помногу,  как большинство русских, и эта неожиданная  остановка создавала, должно быть, сильное напряжение. И любовь Айседоры, нежная и добрая, также несколько подавляла  и утомляла его. Она вызывала дополнительную скованность и напряжение у впечатлительного, чувственного поэта. И мне кажется, я очень хорошо  поняла, что он чувствовал в этот день на Лидо,  когда захотел выйти прогуляться... Я поняла, а Айседора, к несчастью, нет, и осложнения, которые из-за этого возникли, были самые разнообразные...
Это случилось знойным июльским днём, после обеда. В номере гостиницы  было жарко и душно. Есенин объявил, что он пойдёт погулять. Айседора попросила подождать, пока она переоденется.
– Но я иду один, – сказал Есенин.
Айседора странно на него посмотрела, и я была удивлена, услышав, как она  довольно твёрдо сказала:
– Нет. Возьми с собой Жанну или мисс Кинел.
У Есенина взгляд  сделался сердитым.
– Я иду  один. Мне хочется  побыть одному. Мне просто хочется побродить в одиночестве.
Всё, конечно, по-русски. Я переводила. Есенин в это время сидел на кровати и начал надевать ботинки. Его желание пойти на прогулку казалось таким непосредственным, а задетая гордость  из-за того, что ему предписывали, как непослушному ребёнку,  была настолько очевидна, что я, забыв роль секретаря, повернулась к Айседоре и, переведя его слова, добавила:
– О, Айседора, пожалуйста,  отпустите его. Должно  быть, так ужасно постоянно  находиться в одной клетке с нами, тремя женщинами. Всем хочется иногда побыть в одиочестве.
Айседора повернула ко мне лицо, полное волнения:
– Я  не пущу его одного. Вы не понимаете. Вы не знаете его. Он может сбежать. Он  бегал в Москве. И потом женщины...
– Ах, Айседора! Ему надоели женщины. Ему просто  хочется побыть одному, просто побродить. И как он  может убежать? У него  нет денег, он в пижаме, он не  знает итальянского.
Вместо ответа Айседора подошла  к двери и встала у неё с видом человека,  заявляющего: “Только через мой труп! ”
Есенин наблюдал  за нашим разглагольствованием по-английски сердитыми, налитыми кровью  глазами, губы его были плотно сжаты. Ему не нужен был перевод. После такого продолжительного  напряжённого состояния он  неожиданно сел на стул и очень спокойно сказал:
– Скажите ей, что я не иду.
Айседора отошла от двери и вышла на  балкон. Она плакала, плакала как ребёнок, слёзы текли по её щекам. Я обняла её – беспомощную, удручённую, упрашивала не плакать, хотя чувствовала, что она не права. Она громко всхлипывала, перед каждым вздохом бормоча  что-то о своей  любви. Есенин  встал со стула и  бросился лицом вниз на кровать. Он ещё не надел носков и ботинок, и голые розовые пятки,  торчащие из белых пижамных брюк, были очень круглыми и какими-то детскими. Айседора оттолкнула меня, встала на колени возле кровати и стала целовать эти круглые розовые пятки. Я посчитала  это за сигнал выйти и покинула комнату.

Мне не польстило предложение Есенина перевести что-нибудь из его стихов. Скорее это испугало меня, и я пребывала в какой-то растерянности, потому что даже тогда я понимала, что это было бы и кощунственно, и невозможно. Поэзия Есенина – почти одна лирика: это музыка, выраженная с помощью русских слов, русской фонетики и таким образом совершенно невоспроизводимая на другом языке. Даже по-русски его поэзия относится к той, что в сто раз красивее, когда её читают вслух, нежели про себя. И  вот меня просят изуродовать её... Однако Есенину, по-видимому, так  хотелось этого, что и Айседора стала просить  меня попробовать, хотя бы для того, чтобы посмешить его, и даже предложила свою помощь. И, окончательно отчаявшись, я приступила.
Мы находились тогда в Италии, на Лидо. Моя комната была на последнем  этаже, под мансардой, в маленьком новом отеле, рядом с Эксельсиором, где Айседора с Есениным снимали люкс.  Отель даже  не  был ещё  закончен, и в некоторых местах красили. Стоял август, самый жаркий месяц в Италии, было душно и влажно, и ещё – этот запах. Запах  был  комбинированный: пахло свежей краской, итальянской пищей из ресторана внизу и морем. Он стоял в моей комнате  горячей тошнотворной завесой, а я в это время потела, трудясь  над тонкой лирикой, пытаясь перевести роскошный русский на английский, который в то  время только начала чувствовать.
Помимо словаря английских синонимов, который  я приобрела в английском книжном магазине в Брюсселе, у меня не было никакого другого пособия. И, что хуже всего, у меня не  было даже выбора. Есенин просто сказал мне: “Сделайте вот это стихотворение, то – тоже  попробуйте”. И так он отобрал несколько самых лучших, самых известных, самых красивых стихотворений. Время от времени я восставала. Отлично помню наши безрезультатные разглагольствования, когда я ещё и ещё раз пыталась объяснить ему, что поэзию невозможно переводить. Он, знавший только один язык, никак не мог понять этого.
– Сергей Александрович, – говорила я, – возьмите вот вашу “Песнь о собаке”. У  вас в первой строчке: “Утром в ржаном закуте...” Вы даже  по-русски-то выбрали особенное слово “закут”, хотя могли взять множество других синонимов.  По-видимому, это слово лучше всего подходит для образа, который вы стремились создать, не нарушает ритма, к тому же тут ассонанс со  словом “сука”.  Не правда ли?
Он задумчиво слушал, хмуря брови, голубые глаза стали серьёзными, как у ребёнка.
– Да, – ответил он.
– Ну а  тогда, если я дословно переведу на английский: <...>  я, возможно, и воссоздам похожую картину, но музыки, которая поэтизирует эту картину на русском, не будет, потому что по-английски  для  того, чтобы сделать фразу красивой и сохранить ваш ритм, понадобится  другое сочетание слов,  поскольку законы фонетической красоты тут иные. А если я изменю каждое или почти каждое  слово, я,  естественно, изменю и всё ваше стихотворение.
– Но, если не учитывать рифму или ассонанс, – продолжал он настаивать, – вы могли бы сохранить фразы почти что без изменений, ведь так?
– Я могла бы пренебречь рифмой и использовать белый стих, но нужно сохранить хотя бы ритм. А чтобы сохранить его, необходимо подбирать слова с определённым количеством слогов, а дословный перевод не всегда даёт возможность использовать такие слова.
– Хорошо, тогда не сохраняйте ни рифму, ни ритм, – заявил  он в отчаянии. – Переводите  просто  дословно. В конце концов, – добавил он с тоской, – я  изобразил красивые  картины, у меня  есть образы, у меня есть мысли, а это тоже чего-то стоит.
И я снова уходила в свою душную комнату. Писала я обычно по ночам, потому что Айседора хотела, чтобы днём я  была поблизости на случай, если придётся переводить. Я снова углублялась в свой Тезаурус, снова пыталась найти слова, которые хоть как-нибудь бы подходили...
На следующее утро я приходила со стихотворением в комнату к Айседоре и читала ей перевод. Украдкой, жадным взором, Есенин следил за лицом Айседоры, а она, со свойственной ей добротой и деликатностью, улыбалась и делала вид, что ей понравилось. Иногда она пыталась помочь мне, потому что владела английским лучше и читала много поэзии. Я излагала стихи простыми прозаическими предложениями, а она пробовала зарифмовать их. И она всегда пыталась скрыть, если бывала разочарована. Есенин был очень раним, когда дело касалось его стихов, а задеть его было всё равно, что обидеть ребёнка...
Однажды я спросила, чем связано такое его желание перевести стихи на английский.
– Неужели вы не понимаете? – возмутился он, удивлённый таким вопросом. – Сколько миллионов  людей узнают обо мне, если мои  стихи появятся на английском! Сколько людей прочтут меня по-русски? Двадцать, ну, может  быть, тридцать миллионов... У нас все крестьяне неграмотные... А на английском! – он широко расставил руки, и глаза его заблестели. – Каково население Англии?
Мы начали считать по пальцам: Англия – сорок миллионов; Соединённые Штаты – 125; Канада – 10 миллионов, видимо, так, хоть я и не была уверена. А ещё Австралия, Новая Зеландия, Индия!
Лицо Есенина светилось, глаза сверкали.
– Сергей Александрович, – осторожно сказала я, ведь вопрос был весьма серьёзен, на чаше весов – целые миры! – Я бы предпочла, чтобы вас читало меньше  людей в оригинале, чем весь мир  в переводах. Перевод никогда не  будет соответствовать вашим стихам, никогда не будет так красив и звучен. Это будет новое произведение – частично ваше, частично – переводчика.
Лицо его померкло, посерело. И глаза стали тусклыми. Я почувствовала себя убийцей...»
4
С. Есенин – Е. Есениной
«10 августа 1922.
Завтра  из  Венеции еду в Рим, а  потом экспрессом в Париж.  Послал тебе три письма, и никакого ответа.
Вот что Г<оспожа> хорошая: во-первых, Шура пусть этот год будет  дома,  а ты  поезжай учиться. Я тебе буду высылать пайки, ибо денег послать  оч<ень> трудно. Всё буду  слать на адрес  Козьмы Алексеевича. Сам же я  в сентябре  заливаюсь в Америку и вернусь  через год.
Слушай, что я тебе говорю:  пайки эти исключительно тебе, чтоб ты могла жить. Зря не транжирь.
Относительно денег нажимай всегда на Мариенгофа  или Сахарова. О посылках, что я тебе высылаю, не болтай. Они  будут думать, что  это  для  тебя достаточно, и  потому ты тогда не выжмешь из них ни  гроша. Мар<иенгоф> и  Сах<аров> люди оч<ень> хорошие, но в такое время им самим  тяжело.
Живи и гляди в оба. Всё, что бы ты ни  сделала плохого, будет исключительно  плохо для  тебя; если я узнаю, как приеду, что ты пила табачный настой, как однажды, или ещё что,  то оторву тебе голову или отдам в прачки.  Того ты будешь достойна. Ты только должна учиться, учиться и читать. Язык держи за  зубами. На  всё, исключительно  на всё, когда тебя будут выпытывать,  отвечай “не знаю”.
Помимо гимназии ты должна  проходить школу жизни и помни, что люди не всегда есть  хорошие.
Думаю, что ты не  дура и  поймёшь, о чём я говорю. Обо мне, о семье, о жизни семьи, о всём и о всём, что оч<ень> интересно  знать моим врагам, – отмалчивайся, помни,  что моя сила  и мой  вес – благополучие твоё и Шуры.
Письма мне пиши на  адрес:
Paris,  Rue de  La  Pompe,  103.
Пиши заказными. Адрес обязательно по-французски.  Где бы я ни был, оттуда  мне всегда перешлют, даже и в Америку.
Привет всем.
Целую, твой Сергей.
Венеция – Лидо.
Отцу и матери тысячу приветов и добрых  пожеланий. Им я буду высылать тоже посылки через “Ара”. Скажи отцу, чтоб он поговорил с своей кассиршей относ<ительно>  тебя. Иногда ты бываешь всё-таки дурковата, и за тобой нужно  следить».
5
Лола Кинел:
«Когда на следующее утро я пришла в маленький пляжный домик перед отелем, где обычно проводили время Есенин  с Айседорой, и Айседора, выбежав мне навстречу, сказала  шёпотом, что Есенин пьян, я не особенно удивилась...
– Нам нужно забрать его отсюда, – зашептала  Айседора, – он  становится совершенно невыносимым. Поговорите с ним по-русски... скажите ему что-нибудь, чтобы заставить  пойти в номер.
Мы подошли к пляжному домику. Есенин сидел в шезлонге. На столе перед ним стояла бутылка шампанского, почти пустая.  Я сказала:
– Здравствуйте, Сергей Александрович!
Он медленно поднял отяжелевшие веки и помахал рукой. Лицо у него было серое, одутловатое, и у меня появилось странное чувство, что он в любой момент может расшуметься. Айседора стояла рядом со мной и сжимала мне руку, настаивая,  чтобы я говорила. Но неожиданное чутьё, которое иногда пробуждается у людей в критическом положении, подсказало  мне, что  следует  как ни в чём не бывало сесть в другой шезлонг и ждать подходящего момента. Айседора осталась стоять невдалеке от меня, не  спуская  глаз с Есенина.
– Эти  итальянские подонки, – сказал он  хриплым голосом и выразительно махнул рукой, – всех их надо в океан! Выбросить в океан! Эти герцоги, и графы, и маркизы...  подонки... Хотите выпить? Сытые буржуи! Чего их! В воду!
Глаза, всегда голубые, стали серыми. Обрамлённые покрасневшими веками, они медленно двигались по сторонам. Он наклонился вперёд, словно бык на арене перед схваткой, шея у него  будто вовсе исчезла...
На меня неожиданно нашло:
– Вы правы. Но ведь совсем не обязательно смотреть на них. Давайте пойдём наверх, в вашу комнату. Там мы можем спокойно выпить.
Он размышлял над этим предложением, тяжело уставившись на меня. Затем его синие губы скривились в усмешке. Идея ему понравилась. Он нетвёрдо встал, и Айседора, следившая за движениями наших губ, тотчас очутилась рядом с ним.
Поддерживая его  с двух сторон, мы увели Есенина с пляжа, миновали парусиновые коттеджи, миновали клумбы с цветами и роскошные теннисные корты, где забавлялись космополиты-бездельники, и потащили его вверх по гравийной дорожке в большой вестибюль  Эксельсиора. Мы шли очень медленно. Есенин пошатывался, бормотал бессвязные проклятия, но не думаю, чтобы кто-нибудь обратил на нас внимание. Аристократические подонки и богатые американцы продолжали свою беспутную, ленивую жизнь, не думая о молодом блондине, русском крестьнине, который хотел  сбросить их в океан...
Мы успешно доставили его наверх, и Айседора немедленно заказала ещё две бутылки шампанского. Затем,  позвав меня в туалетную  комнату, сказала:
– Бегите скорее к врачу отеля и доставьте  дозу сильного снотворного. Сергей разойдётся, если мы не уложим его спать. Врач  поймёт. И заставьте официанта положить снотворное в одну из бутылок перед тем,  как принести  сюда.  И пускай  отметит  бутылку. Остальное мы сделаем сами.
Я помчалась что  было сил.  Через пятнадцать минут официант принёс две бутылки и потихоньку показал  мне, в какой из них лекарство. Есенин в удручённом состоянии сидел  на кровати, только неустанно блуждали его глаза.
Я взяла помеченную бутылку, наполнила два стакана и, весело подняв свой, сказала:
– А ну, Сергей Александрович, давайте выпьем!
Немного отглотнула. Чувствовалась явная горечь.
Есенин сделал один  большой глоток, с гримасой отвращения швырнул стакан  на пол и, прищурив глаза, сказал:
– Так вот в чём ваша хитрость, а? Вы думали, я не почувствую вкуса лекарства! Спать уложить? Отравить меня?
Он тяжело поднялся, лицо исказилось злобой,  шатаясь, он направился в мою сторону. Я стояла, парализованная страхом, а он лениво прошёл мимо, нетвёрдо зашагал в зал. Айседора и  Жанна оцепенели. Какое-то время никто из нас не мог сдвинуться с места. Затем  я помчалась за  Есениным. Он шёл мелкими пьяными  шагами, но  очень быстро, по направлению к лестнице. Когда я его  уже почти догнала, он вдруг исчез  за поворотом. Остановился лифт, и кто-то вышел на нашем этаже. Однако, когда я вышла, его нигде не было видно. Я побежала на лестницу, думая, что встречу его  здесь. Но и тут его не было. Я побежала назад  в номер к Айседоре.
– Есенин ушёл! Я не смогла его удержать!
– Не могу ни  на кого положиться! – закричала Айседора. – Его нельзя оставлять в таком состоянии. Он может покончить с собой или убьёт кого-нибудь.
Она совсем пала  духом.
– Я  попрошу портье отправить за ним несколько посыльных, – сказала я. – Он  не мог далеко уйти, во всяком случае, он не может уехать с острова, – и я снова ринулась вниз искать портье.
Тот и глазом не  моргнул, услышав мою просьбу. Он, по-моему, моментально разобрался в ситуации и разослал посыльных искать le poete russe, habille en pуjama blanc.  <русского поэта,  одетого в белую пижаму (фр.)>. Я вернулась в комнату.
Айседора  лежала  на кровати, зарывшись лицом  в подушки. Я села на  край и сказала:
– Пожалуйста не волнуйтесь, Айседора. Я уверена – мы его скоро найдём. Он не мог далеко уйти, и у него нет денег нанять лодку. И он не в состоянии говорить с кем-нибудь, и вообще я  уверена,  что  он просто отсыпается где-то под кустом. Так всегда делают русские крестьяне, когда напьются. Это у него в крови.
Айседора вдруг поднялась с удивительной лёгкостью, повернулась ко  мне и сказала весело:
– Ой, мы и сами бы могли его поискать. Давайте возьмём машину и будем смотреть подо всеми кустами. Мне бы это никогда в голову не пришло. Какая умница... Жанна! Vite! Je veux faire ma toilette! <Быстро! Приведите в порядок моё платье (фр.)>.
Должно быть, у меня был глупый вид, так я была ошеломлена, и не столько предложением охотиться за Есениным по кустам, сколько переменой в Айседоре. Минуту назад я оставила женщину средних лет на грани истерики. Сейчас передо мной была жизнерадостная Айседора, готовая к забавным приключениям. Я встала, и мой взгляд упал на стол.
Полбутылки шампанского было выпито.
Айседора поймала  мой взгляд и озорно улыбнулась.
– Ну, ну, выпейте и вы. Поскольку Есенин пьян, мы тоже можем себе  позволить немножко выпить.
Я только покачала головой и довольно энергично рассудила:
– Допивайте вы, Айседора. Если вы оба будете пьяными, наверное, нам с Жанной лучше остаться трезвыми.
Айседора так и докончила бутылку, и мы отправились на поиски Есенина. Был полдень. Стоял август – самый жаркий месяц в Италии. Дорога была пыльная, солнце, отражаемое  горячим песком и белыми стенами домов, пекло нещадно. Мы ехали очень медленно, останавливаясь перед каждым кустом, группой  кустов, перед всякой изгородью, словом, во всех местах, где, по нашему мнению, мог бы спрятаться человек. Мы выходили из машины и всё обшаривали. Не знаю, что думал об  этом шофер – я не спрашивала.
Прошёл час, другой... Айседора время от времени пускалась в разговоры. Вино сделало её мечтательной, и она бессвязно болтала, вспоминая разные разности. Болтала со свойственными ей иронией и юмором, и это было прелестно. Она вспоминала о своих любовниках, о странном роке, который, как видно  по всему, награждает её только эксцентричными любовниками. Она рассуждала, как приятнее  покончить с собой, потому что именно покончить с  собой она решила, если найдём Есенина мёртвым. Она ела солёный миндаль, который так любила, что купила целый мешок у уличного торговца. Она предложила пожевть его и мне и полушутя  заявила:
– Но мне  не следует умирать, не написав биографии. Она удивительна, понимаете. И вы бы могли мне помочь, ведь вы любите писать.
– Никто не сделает это лучше вас, Айседора.
– Ах, я  слишком ленива... И я ненавижу перо...
День угас. Мы осмотрели на острове все кусты и вернулись в отель. Я очень устала. Айседора тоже выглядела утомлённой. Она решила остаться отдохнуть немного на песке,  а мы пощли в маленький пляжный домик. Утренняя почти пустая  бутылка шампанского была всё ешё здесь. Странна и неприятна была его пустота. Айседора двинулась к стоящему рядом домику барона и баронессы  де М. Последнее, что я услышала от Айседоры, когда она с наслаждением укладывалась на песке, было:
– Нет, пока, пожалуй, не  буду кончать жизнь самоубийством, у меня ещё слишком красивые ноги.
По пути наверх,  в комнату Айседоры, я спросила портье, не нашли ли поэта. Нет, они не нашли. Посыльные ещё продолжали поиски. Я устало  поднялась наверх. На стуле,  перед туалетным столиком Айседоры сидел Есенин.
Увидев, что я вхожу, он повернулся кругом и усмехнулся.  Выглядел он вполне трезвым.
– Сергей Александрович, где вы были? Мы повсюду искали вас! – воскликнула я.
– О, я неплохо вздремнул.
– Где, ради бога?
– Прямо здесь,  в саду под кустом.
– Ай-я-яй!
Я чуть не наорала на него с досады, но Есенин принялся  хохотать, едва я сказала, как мы искали его.
– И что бы вам посмотреть  поближе, – издевался он.
Он объяснил, что, увидев меня, идущую через  зал за ним следом, он не побежал вниз по  главной лестнице, а,  очутившись этажом ниже, запутал следы, пробежав в другой конец зала. Там была другая лестница – служебная, по ней-то он и спустился, вышел через кухню гостиницы на  задний двор, оттуда пробрался в сад и спрятался в кустах. И совершенно случайно никто из служащих его не заметил... Он выглядел необыкновенно довольным».
6
Лола Кинел:
«Я позвонила в колокольчик и попросила Жанну поставить в известность  Айседору и портье, что поэт жив и здоров. Есенин,  хорошо проспавшись, был совершенно неутомим. Некоторое время он ходил кругами по комнате, потом неожиданно объявил, что собирается на прогулку.
...Боже мой, опять  эта прогулка! Она всё ещё была у него на уме. Теперь я твёрдо знала, что именно прогулка послужит поводом вновь начать пить после более чем двухмесячной абсолютной трезвости. Ну как можно было его  отпустить  одного, когда он был явно не в себе? Я раздумывала, что же иеперь делать, а тем временем явилась Жанна с предписанием Айседоры не оставлять  его одного – pas un instant. <ни на минутку! (фр.)> Жанна сказала, что и сама Айседора сейчас поднимется.
Есенин, не понимая, о чём мы говорим по-французски, пытался одеться, вернее – снять пижаму. Это у него не получалось: руки дрожали, и он  беспомощно теребил  пальцами  узел шнура.
– Пусть вам поможет Жанна, – предложила я.
– Нет, нет, я сам, – сказал он как упрямый ребёнок. Он решил сам одеться и самостоятельно отправиться на прогулку и снова и снова твердил как ребёнок: – Я сам, я сам, к чёрту женщин!
– Ну ладно, ладно, – сказала я.
Мы с Жанной всё-таки пытались помочь. Какой же ему нужен костюм? И, наконец, мы с Жанной облачили его в один из самых красивых костюмов. Он сел за туалетный столик и причесался. Он был очень тщеславен и страшно гордился своими белокурыми волосами, обычно ещё слегка подкручивал один завиток на лбу. Потом он щедро  позаимствовал духов у Айседоры, попудрился и уселся, уставившись в лицо, которое смотрело на него из зеркала.
Это странное и ужасное лицо!  Когда, спустя годы, я прочитала о его смерти в гостинице Петрограда,  передо мной живо возникло его лицо, смотрящее из  зеркала в тот день: крупное, грубо очерченное, глубоко сидящие глаза, голубой цвет которых перешёл в мутновато-серый, нависшие, словно  крылья, тёмные брови, бледная сухая кожа и – льняные кудри, выглядевшие молодо, невинно, не к месту. Пудра, которую он по пьяной неуклюжести наложил слишком толстым слоем, придавала его лицу какую-то фатальность, оно выглядело как маска трагического паяца. Движимая непонятным импульсом, я взяла помаду Айседоры и слегка подкрасила его синие сухие губы. Это завершило картину. Он выглядел теперь не то жиголо, не то  клоуном. Кажется, он был доволен. Он поднялся и сказал:
– Ну ладно, я пошёл.
– Я иду с вами, Сергей Александрович, – сказала я очень спокойно.
– Нет, не идёте! – глаза  у него сузились.
На мгновение я растерялась. Полупьяному человеку нельзя говорить, что он  нуждается в помощи и заботе, ничто не  в силах сильнее взбесить его.
– А Жанне можно пойти с вами? – спросила я.
– Жанне?.. Хорошо. Идём, Жанна.
Жанна сидела на стуле в углу, сидела безропотно, и весь вид её словно бы говорил: “Я терпелива и готова ко всему. Делайте что хотите. Будь что будет”.
Она вскочила, когда я сказала, что ей предстоит сопровождать Есенина на прогулке.
 – Mais il faut que  je change mes souliers et prenne ub chapeau <Но надо же сменить туфли, надеть  шляпу (фр.)>, – взмолилась она.
Но для souliers и chapeau <туфли и шляпа (фр.)> не было времени, потому что Есенин уже был в  холле, так что ей пришлось отправиться с ним в домашних тапочках, в чём-то вроде шлёпанцев...
Поздно вечером, когда наконец оба вернулись, Жанна казалась совершенно выдохшейся. Есенин был трезвый, молчаливый, угрюмый.  Айседоре не терпелось узнать, где они были и что делали.
– Mais partout <Разумеется, повсюду(фр.)>, мадам, – ответила Жанна.
Они исходили весь остров. Сначала они пошли на другой конец Лидо, к Гранд Каналу, где ходят маленькин пароходики и перевозят людей из Венеции и обратно... он  стоял и долго наблюдал за ними. Потом он пошёл обратно вдоль острова. Он шёл так быстро, такими большими шагами, что она едва поспевала за ним,  ей даже приходилось временами бежать. Раз он остановился и захотел купить у торговца фруктами немного винограда, заговорил с ним по-русски и страшно сердился, что итальянец не понимал его. Она попыталась помочь ему, а он tellement t tonne, <так удивился (фр.)>, когда увидел её. Он ведь забыл, что она с ним, потому что она всё время была где-то позади,  предоставляя ему возможность думать, будто он и на самом деле гуляет один. Потом, наконец, он пошёл обратно в отель.
– Et s'est tout <Вот и всё (фр.)>, мадам, – отрапортовала Жанна, и всё это чуть ли не на одном дыхании, и замолчала в ожидании дальнейших распоряжений.
Но Айседора видела, насколько она устала, и отпустила её. Жанна удалилась с вежливым “Oui, madame; mersi, madame...” <Да, мадам, спасибо, мадам (фр.)>. Таким образом, Есенину всё  же удалось  погулять...»
7
Лола Кинел:
«Разговор, в котором мне пришлось принять участие на следующее утро, был самым ужасным из  всей моей переводческой практики. Едва я вошла в комнаиу, как тотчас поняла, что идёт серьёзная беседа и Айседора с Есениным на  этот раз никуда не собираются. Есенин сразу же  обратился ко мне с явным чувством облегчения:
– А, вот и мисс Кинел. Переведите! – И он  откинулся на спинку стула с деловитой готовностью. – Когда мы приедем в Париж, я хочу иметь свой собственный ключ. Хочу уходить и приходить когда мне  вздумается,  гулять в одиночестве, если мне захочется.
– В чём дело? – спрашивала Айседора.
Я переводила, избегая её  взгляда, смотря прямо перед собой.
– Никаких этих чёртовых приказов. Я не больной и не ребёнок. Скажите ей это.
Я переводила с некоторыми видоизменениями.
Айседора молчала.
Есенин немного  помолчал, потом продолжал:
– Я не собираюсь ходить вокруг да около, обманывать... Я  хочу полной свободы, других женщин – если вздумается...  Если она  хочет моего общества, я  останусь у неё в доме, но не потерплю вмешательства...
Именно тут я пришла в отчаяние и закричала:
– Я не  могу ей так говорить, Сергей Александрович! Пожалуйста...
–  Вам придётся! Это ваша работа!
– Не  буду!
Айседора, озабоченно:
– Чего он ещё хочет?
– Он  просто ненасытен, ему всё мало... он и половины этого не имеет в виду... он хочет... делать всё, что ему нравится, когда будете в Париже...
Я  знаю, что выглядела виноватой, смущённой; Айседора заметила, что я многое недоговариваю. Но в этот раз она и не настаивала, она просто  следила за лицом Есенина. А он продолжал отстаивать себя:
– Я не собираюсь сидеть взаперти в отеле как раб. Если я не смогу делать что хочется, я – уйду.  Я могу сесть здесь на пароход и уехать в Одессу. Я  хочу уехать в  Россию.
Айседора  уловила слово  Одесса,  и глаза её наполнились страхом. Есенин увидел это и откинулся на спинку стула с удовлетворённым видом. Тут он одержал верх. Это было  видно. Он мог добиться чего угодно, если грозился  уйти. Несколько минут он казался  погружённым в собственные мысли:  лоб наморщен, лицо  сосредоточено. Потом медленно улыбнулся и задумчиво произнёс:
– Будет  любопытно... Эти  француженки... я так много о них  слышал...
И всё это, как маленький мальчик, которому предстоят необыкновенные удовольствия».

Есенин и А. Дункан выезжают из Венеции.
... Лола Кинел испытывала большую симпатию к своим необычным хозяевам. Она понимала и беспокойство Айседоры за своего капризного мужа, и желание Есенина вырваться из-под гнёта окружившей его заботой Айседоры. Но  обоим супругам угодить было невозможно, потому что частенько их желания были прямо противоположными. И когда в интересах семейного спокойствия кто-то из них решал  пойти на уступки, то жертвой становился третий, как испытала мисс Кинел на собственной шкуре. Она не отослала несколько телеграмм, которые Есенин продиктовал ей в пьяном виде, посчитав это неблагоразумным. Вскоре после этого Айседора с сожалением объявила ей  об увольнении, поскольку Есенин больше не доверял секретарю. Айседора говорила об этом с какой-то грустной  покорностью, так что Лоле Кинел стало даже  жаль её.
8
Ф. Элленс:
«В 1922 году, во время пребывания Есенина в Париже, я познакомился с этим странным молодым человеком, угадать в котором поэта можно было лишь после длительного наблюдения. Тривиальное определение “молодой человек” не подходит к нему. Вы видели изящную внешность, стройную фигуру, жизнерадостное выражение лица, живой взгляд, и казалось, что всё это изобличает породу в самом аристократическом значении этого слова. Но под этим обликом и манерой держать себя тотчас обнаруживалась подлинная натура этого человека, та, что выразилась в “Исповеди хулигана”. В резких жестах руки, в модуляциях голоса, временами доходящих до крика, распознавался табунщик, мальчик нецивилизованный, свободный, полный безотчётных влечений, которого с трёх лет отпускали в степь. Он мне рассказывал, как однажды его дядя, вместе с которым он жил, сел верхом на лошадь, посадил и его тоже верхом на кобылу и пустил её вскачь. Свою первую верховую прогулку поэт  совершил галопом. Вцепившись в гриву лошади, он с честью выдержал испытание.
В этом весь Есенин. Человек и поэт, который поёт:
Русь моя, деревянная Русь!
Я один твой певец и глашатай.
Звериных стихов моих грусть
Я кормил резедой и мятой.
Есенина надо искать в самих его истоках, в корнях его родины. Когда я впервые увидел его, его элегантность в одежде и совершенная непринуждённость в манере держать себя на какой-то миг ввели меня в заблуждение. Но его подлинный характер быстро раскрылся мне. Эта элегантность  костюма, эта утончённая изысканность, которую он словно бы нарочно подчёркивал, были не более чем ещё одной – и не самой интересной – ипостасью его  характера, сила которого была неотделима от удивительной нежности. Будучи кровно связан с природой, он сочетал в себе здоровье и полноту природного бытия. Думается, можно сказать, что в равной степени подлинными были оба лика Есенина. Этот крестьянин был безукоризненным аристократом».

В Брюсселе выходит французско-бельгийский журнал «Le Disque Vert» с поэмой Есенина «Кобыльи корабли» (перевод Ф. Элленса и М. Милославской) и со статьёй Ф.Элленса  «Великий современный русский поэт: Сергей Есенин».
Из статьи Ф. Элленса:
«Со времён Пушкина Россия не имела, наверное, более великого поэта, чем Есенин. Молодой (возраста Лермонтова, когда тот погиб), он воплощает исконные и вечные силы России, введённые в русло и воссозданные духом необычайной мощи.
Крестьянский сын, чья юность большей частью прошла среди полей, Есенин всей мощью своего инстинкта обратился в сторону природных сил. Он охотно рассказывает о своих деревенских корнях и с любовью озирает дальние горизонты родины, жители которой – крестьяне – его  больше не  понимают:
Бедные, бедные крестьяне!
Вы так же боитесь Бога и болотных недр,
О, если б вы понимали,
Что сын ваш в России
Самый лучший поэт! –
поёт он с прекрасной непринуждённостью в своей Исповеди хулигна. Он не был обласкан ни людьми, ни действительностью. <...>
Есенин не мог забыть это время своей жизни, когда разнообразные силы природы устремились к нему и вдохнули в его дикую душу их вихрь, порой неистовый. А теперь “он ходит в цилиндре и лаковых башмаках”,
Но живёт в нём задор прежней вправки
Деревенского озорника.
Каждой корове с вывески мясной лавки
Он кланяется издалека.
И, встречаясь с извозчиками на площади,
Вспоминая запах навоза с родных полей,
Он готов нести хвост каждой лошади,
Как венчального платья шлейф.
<...>
Если Маяковский – поэт, порождённый революцией, то Есенин – поэт, порождённый Россией в целом, старой и новой Россией. <...>
Г-н Толстой точно подметил одну из самых  сильных характерных черт творчества поэта – великолепную жизненную силу вдохновения и формы. Именно это сближает Есенина с великими классическими поэтами всех времён. В одной из его самых прекрасных диалогических поэм – “Пугачёв” – проходит как бы гомерический ветер, который не ослабевает до конца поэмы. “Страна негодяев” – другая поэма большого дыхания,  в которой  воплощаются устремления поэта, внешне самые противоречивые, на деле же – самые  гармоничные. Есенин рассказывает, что отец мечтал сделать из него сельского учителя. Жизнь могла сделать из него и разбойника, но сделала величайшим современным поэтом России».
9
И. Дункан:
«Когда сезон в Лидо закончился, они вернулись в Париж, чтобы готовиться к своей поездке в Америку. Выяснилось, что совершить её им придётся только  вдвоём, так как летом пришло известие из школы в Москве, что не удалось получить разрешение вывезти группу учениц, которых Айседора рассчитывала показать в Америке.
Вернувшись опять в Париж и посетив свой дом на улице де-ля-Помп, Айседора обнаружила, что её русский арендатор сбежал, не заплатив и не оставив ключей от входной двери под ковриком. Но им надо  было где-то  жить до дня своего отплытия, к тому же Айседора могла бы пользоваться просторным Бетховенским залом в задней части здания для репетиций, которые ей были крайне необходимы. Со времени своего выступления в Петрограде  она не танцевала перед публикой, и ей негде было  готовиться к предстоящему ответственному турне по Америке».

Статья  Г. В. Алексеева «С рубежа»,  в берлинском журнале «Веретёныш» (№ 1; за август):
«Первая революция – придушенная, дала Бунина,  Андреева, Куприна, Горького,  Сологуба, А. Белого, Блока,  Шмелёва, Сергеева-Ценского, гр. А. Н.  Толстого, вдруг яростно вздевших флаг русского слова на умопомрачительную высоту. Каждый из них – веха в русской литерптуре, каждый был  школой, вожаком, за которым пробивались  десятки молодых.
Посмотрим, что дала вторая революция, загулявшая? “Стариков” она сбросила с закачавшегося борта раньше бури <...> . “Молодым” она распоясала души,  сняла все путы со слова и сразу открыла тысячи путей. И, зачатые бытом революции, они по мере разумения своего продолжали её  дело – разрушение. Там, в России, они – матерщина, увенчанная стихом, богохульство, продетое в догмат; свистопляска закусившего удила слова; Маяковские и Шершеневичи, сотворившие молитву заборной надписи; Есенины и Орешины – талантливое, но озорное мужичьё, заменяющее литературу зычным свистом; “армяне, черкесы, крестьяне” – поэты общественных уборных, и дамы, дамы без конца, скрипящие о революции ласковым, воркующим язычком.  Здесь – в русской эмиграции – это вывихнутые Эренбурги, клевещущие на Россию своими  молитвами и проклятиями, на Россию,  которой они никогда не знали и никогда не любили...»

А. Есенина:
«В 1922-1923 годах Сергей был за границей. Без его денежной помощи родители наши построить новый дом не могли. Отсутствие отцовского заработка, болезнь отца и неприспособленность к крестьянской жизни, голод 1920-1921 годов и, наконец, пожар привели наше хозяйство к сильному упадку. А Сергей из-за рубежа не мог помочь нам. В письме к Кате он писал: “Во-первых, Шура пусть этот год будет дома, а ты поезжай учиться. Я тебе буду высылать пайки, ибо денег послать очень трудно...” И в конце: “Отцу и матери тысячу приветов и добрых пожеланий. Им я буду высылать тоже посылки...”
Отец с матерью, получив страховку за сгоревший дом, купили маленькую шестиаршинную избушку и поставили её в огороде, чтобы до постройки нового дома иметь хоть какой-нибудь, но свой угол. В этой избушке мы прожили до начала 1925 года, так как строиться стали только после приезда Сергея из-за границы.
Всё здесь было бедно и убого. Почти половину избы занимала русская печь. Небольшой стол для обеда, три стула, оставшиеся от пожара, и кровать. Но стоило распахнуть маленькое оконце – и перед глазами вставала чудесная картина. Кругом яблони и вишни. Сидя у окна, чувствуешь себя, как в сказке. Отойдёшь, и ещё какое-то время тебя не покидает это сказочное ощущение.
Своего яблоневого сада у нас не было. В 1921 году отец купил и посадил несколько молодых яблонек, но во время пожара они все погибли., за исключением одной, которая стояла теперь перед окнами домика. Но по обе стороны нашего огорода у соседей были прекрасные многолетние сады с раскидистыми яблонями, свешивающими свои ветви на наш огород. У нас же по всему участку росли ползучие вишни, которые доставляли много хлопот нашим родителям: им нужна земля под картошку».
10
Франс Элленс, бельгийский писатель, переводчик:
«Это  было в то время, когда я вместе со своей женой переводил его стихи. Я видел его каждый день то в небольшом особняке Айседоры на улице Помп, то в отеле “Крийон”, где супружеская чета спасалась от сложностей домашнего быта. Если в “Крийоне” Есенин производил впечатление человека светского, нисколько не выпадающего из той среды, которая  казалось столь мало для него подходящей, то в будничной обстановке маленького особняка  он представал передо  мной  в  своём более естественном облике, и, во всяком случае, на мой взгляд, выглядел человеком более интересным и более располагающим к себе. Я имел также возможность с  некоторым смущением наблюдать этот союз молодого русского поэта и уже клонившейся к закату танцовщицы, показавшийся мне сначала, как я уже говорил, почти чудовищным. Я думаю, что ни одна женщина на свете не понимала свою роль вдохновительницы  более по-матерински, чем Айседора. Она увезла Есенина в Европу, она, дав ему возможность покинуть Россию, предложила ему жениться на ней. Это был поистине самоотверженный поступок, ибо он был чреват для неё жертвой и болью. У неё не было никаких иллюзий, она знала, что время тревожного счастья будет недолгим, что ей предстоит пережить драматические потрясения, что рано или поздно маленький дикарь, которого она хотела воспитать, снова станет самим собой и сбросит с себя,  быть может, жестоко и  грубо тот род любовной опеки, которой ей так хотелось его окружить. Айседора страстно любила юношу-поэта, и я понял, что эта любовь с самого начала  была отчаянием.
Мне вспоминается вечер, когда одновременно раскрылись  и драма этих двух людей, и подлинный характер Есенина.
Я пришёл, когда они были ещё за столом, и застал их в каком-то странном и мрачном расположении духа. Со мной едва поздоровались. Они были поглощены друг другом, как юные любовники, и нельзя было заметить, что они находятся в ссоре. Несколько мгновений спустя Айседора мне рассказала, что слуги отравляют им жизнь, что этим вечером здесь разыгрались отвратительные сцены, которые привели их в смятение. Поскольку его  жена показала себя более раздражительной, чем обычно, и утратила то замечательное хладнокровие, то чувство меры, тот ритм, который был основой и её искусства, и самой её натуры,  что по  обыкновению так хорошо воздействовало на поэта, Есенин решил её подпоить.  Никаких  дурных намерений у него  не было. ... Я всё яснее читал на лице танцовщицы отчаяние,  которое обычно она умела скрывать под спокойным и улыбающимся видом. Отчаяние выражалось также  и в чисто физическом упадке её сил.
Внезапно Айседора снова подобралась и,  сделав над собой усилие, пригласила нас пройти в её студию – в тот огромный  зал, где находилась эстрада и вдоль стен стояли диваны с подушками. Она попросила меня прочитать только что законченный мной французский перевод “Пугачёва”, строки которого – это и действующие лица, и толпы народа, ветер, земля и деревья.  Я прочитал, хотя и неохотно, потому что боялся испортить своей робостью и неважной дикцией великолепную поэму, одновременно резкую и нежную. Айседора, очевидно,  не была удовлетворена моей декламацией, потому что тотчас же обратилась к Есенину с просьбой прочитать  поэму по-русски. Какой стыд для меня, когда я его услышал и увидел, как он читает! И я посмел прикоснуться к его поэзии! Есенин то неистовствовал, как буря, то шелестел, как молодая листва на  заре. Это было словно раскрытие самих  основ его поэтического темперамента. Никогда в жизни я не видел такой полной слиянности поэзии и её творца. Эта декламация во всей полноте передавала его стиль: он пел свои стихи, он вещал их, выплёвывал их, он то ревел, то мурлыкал со звериной силой и  грацией, которые пронзали и околдовывали слушателя.
В тот вечер я понял, что эти два столь несхожих человека не смогут расстаться без трагедии».

«...искусство станет средством для развития новой русско-американской дружбы»
(Из заявления, которое Дункан и Есенин готовили для встречи с Америкой)
1
Из статьи Г. Ф. Устинова «Не с того конца» в газете «Известия ВЦИК», от 6 сентября:
«И не одного его <Александровского> занимают такие безнадёжно пессимистические мотивы. Они <пролетарские поэты> отходят, отпугнутые странным, ничем не вызванным и ничем не оправданным отношением <к ним Советской власти>. И в их новом, становящемся чуждым революционному стиле чудится другая группа поэтов-меланхоликов, вождём которой был безнадёжно погибший гениальный Есенин.
Я последний поэт деревни.
Скромен в песнях дощатый мост.
За прощальной стою обедней
Кадящих листвой берёз.

Догорит золотистым пламенем
Из телесного воска свеча,
И луны часы деревянные
Прохрипят мой двенадцатый час.
Есенинский “двенадцатый час” пробил потому, что этот час пробил его деревне.
Но разве русскому революционному пролетариату пробил двенадцатый час, чтобы дать отставку по чистой поэтам?!»

А. Мариенгоф – И. Старцеву
Москва, 12 сентября 1922 г.
«Дорогой Ванечка,
не отвечал  на Ваше послание тотчас же  по  причинам весьма пакостного свойства: Был уложен злющею хворью на целую неделю в кровать – так протянул ноги, что боялся о невозможности в будущем видеть их в положении перепендикулярном.
Но – пессимизм оказался излишне чёрным: вот  уже второй день  как  перпендикулярю московские улицы.
Настроение неважное. Многое зачинается,  и ничего пока реального не осуществляется. С кафе  дрянь. Стали закрывать  в 11. Кончился  наш  Помгол! Получаю я с Птицы, Ваня, в день 6 милл. – это почти весь бюджет наш.  Вместо  всех обедов платит он сей куш.  Так что пока гарантировать ваш  обед не  могу.  Тем  более что Сергей из-за границы всё  настойчивее пишет о сестре – и от  сих скромных  благ мне придётся выделять что-то ей. Если что-либо наладится и “Стойло” перестанет играть первостепеннейшую роль  нашего бюджета – сей час же  напишу. Журнал  будет в продаже 1 октября.  С ним тоже  возни немало, а  доходов немного. Как только  выйдет – вышлю.
Вчера был  на прощальном  вечере  Ирмы Дункан. На днях уезжают. Изадора с ними поступила погано.  Попросту плюнула,  ни денег, ни писем.  А – выезжать – изволь.
Ивик, пишите. Мартын приветствует.
А.  Мариенгоф.
Сейчас выясняется, что  “Стойло” накануне  полной  ликвидации».

Из  дневника Г. А. Бениславской:
«19. IX
Я сейчас вспомнила, как тогда, подъезжая из “Ст<ойла>” на извозчике с Е<сениным> (это было во второй раз – 25 октября, в день именин), я подумала: “Ну вот,  началось и уже повторилось, а дальше – опять видеться и... – как всегда все – “любовница”, и какое-то чувство скуки и неудовольствия промелькнуло. И это тогда, когда я была и чувствовала себя счастливой. И я знаю, что затянись это – скука выплыла бы даже при той любви, которая была. А вот не случилось, и я не могу примириться с мыслью, что всё прошло, мне недостаточно двух дней. А тогда странное было чувство – до сих пор не могу понять его: мелькнул образ его, подходящего ко мне не так, как  в “Ст<ойле>” (с  дружеским любопытством), а как к “любовнице”, и образ меня самой, ожидание его ласки, и стало скучно и страшно, показалось,  что в этом растворится то, самое ценное в его отношении. Была какая-то  бессильная нежность и вместе с ней мысль: “А что я “с ним” буду делать, когда он придёт ко мне? ”;  странное какое-то чувство,  не то неловкости, не то скуки. Вот и сейчас никак не могу поймать: что  же это было? Но что было – ясно помню».
2
В парижской типографии издательства «Унион» 23 сентября было закончено печатание книги Есенина на французском языке «Confession d'un voуou» («Исповедь хулигана») в переводе М. Милославской и Ф. Элленса с предисловием Ф. Элленса.
Из предисловия:
«Революция, как и кризис души, социальный переворот, как и личная драма, порождают дистанцию, откуда виднее, делают заметными отрезки времени, на которые до этого не обращали внимания, выделяют личности, дотоле незначительные, и устраняют тех, кто не заслужил отличия. Два или три года революции значат больше в жизни народа, чем сто лет мирной жизни. Всё ускоряется, упрощается; подробности, случайности в счёт больше не идут, и сама жизнь приобретает ценность лишь в соответствии с её продолжительностью и резонансом. Русская Революция открыла существование поэзии для тех, кто раньше о ней даже и не подозревал, высветила и как бы отразила в своём ореоле нескольких поэтов, которые без неё, быть может, не вышли бы из тени. Сейчас в России наблюдается неоспоримое  и очень любопытное явление: подъём поэзии и упадок прозы. В Москве почти ничего не читают, кроме стихов; буржуазия, ранее отвергавшая этот вид литературы, теперь не только пристрастилась к поэзии, но и требует её и наслаждается ею даже в кафе, где газеты заменились печатными или рукописными стихотворениями. Ведь в моменты внутреннего кризиса способность народа (как и способность отдельного человека) чувствовать, усиленная лишениями и страданием, без конца ищет связующее звено между собой и бесконечностью. И поэзия является, хотя бы на короткое время, наилучшим, если не единственным средством единения душ, измученных общим недугом и одинаково жаждущих возрождения. Прихоти нельзя удовлетворить одной и той же пищей, но все души питаются единым хлебом.
И среди поэтов, озарённых Революцией и проявивших себя, словно генератор той необыкновенной энергии, которая была так необходима людям для единения, среди этих поэтов – магнетизёров толпы, Сергей Есенин, без сомнения, является наиболее мощным, и именно в его творчестве – более всего и человеческой сути и типично русских сил. В отличие от тех поэтов, которые сформировались или перестроились под влиянием Революции и, делая вид, как Маяковский, либо более или менее безропотно от него отказались, как Брюсов, Есенин в этой огромной социально-политической смуте остался тем же, что и прежде. Сам он определил это так: поэт деревни, последний из поэтов-крестьян, “больной прежними воспоминаниями”.
Русь моя, деревянная Русь!
Я один твой певец и глашатай,
Звериных стихов моих грусть
Я кормил резедой и мятой.

<...> Два его главных произведения – “Страна негодяев” и особенно ”Исповедь хулигана” – показывают поэта таким, как есть, без самодовольства и без пощады. В последнем из них, имеющем резкую и в то же время нежную интонацию, поэт то бушует как ураган, то шелестит, как утренний ветерок в молодой листве. Здесь безотчётно проявляются основные черты его поэтической индивидуальности. <...>
Есенин создал в России школу “имажистов”: несколько поэтов, увлечённые красотой и новизной его поэтических образов, объединились вокруг него и признали его своим руководителем. Так около мэтров создаются основательные школы. “Имажизм” Есенина вполне мог бы существовать без “имажизма” других стран: он ничем не обязан ни Уолту Уитмену, ни, например, Англии. Он не отражает ни одного из европейских направлений, он гуманен и универсален. Нет ничего удивительного, что почти все образы этой поэзии взяты из природы. Впрочем, они большой строгости, неповторимого стиля и сводятся главным образом к нескольким символам, восходящим к такому малому количеству первоначал, как утро, вечер, времена года. Но все они беспрестанно обновляются, как сама природа.
А жизнь – это лес большой,
Где заря красным всадником мчится. –
пишет он. Из сотни таких же поразительных стихов я приведу ещё этот образ самого поэта:
Осуждён я на каторге чувств
Вертеть жернова поэм.
<...>
Революция не изменила поэта; однако, быть может, она помогла ему лучше уяснить прошлое, показав ему его же деревни в корчах гибели. Само зрелище города уже переворачивало душу поэта. По словам г-на Устинова, “Есенин пришёл в город почти мальчиком. Его старое деревенское бытие в новой городской обстановке подверглось трагическим изломам до боли, до мучительного страданья. И Есенин возненавидел за эту боль “бездушный город”, он почувствовал, что этот бездушный город оказался сильнее его души... ” <...>
Его творчество классично и по вдохновению (глубокие волны страстей и человеческих чувств), и с внешней стороны (образы свежие, всеобщие, великолепные и общечеловеческие), как в греческих трагедиях, в “Илиаде”, у Данте или у Шекспира; ритмы неизменные и первичные, как будто ведомые ветром, молнией, сменой времён года и обновлением земли. Эта изумительная жизненная сила вдохновения и формы сближает Есенина с великими классическими поэтами всех времён. Его поэзия кажется возделанной, словно самые лучшие земли; но некоторые её фрагменты, на первый взгляд выглядящие дикими, похожи на русские степи, в которых столько людских следов – добрых, ужасных и скорбных – следовало друг за другом. К тому же у Есенина собственный язык, где сошлись вместе сложное и простое, язык очень лаконичный, без ненужных прикрас, полный страсти и энергии. Его стих – как будто слепок с натуры, но зачастую он походит на классический и охотно развёртывается вширь подобно александрийскому. Над восемью песнями “Пугачёва” до конца поэмы словно веет дух Гомера».
3
Из статьи Г. Ф. Устинова «Очерки новейшей русской литературы: I. Исскусство и политика»:
«...имажинизм – я говорю о русском имажинизме – явление чисто классовое, характерное для России, глубоко свойственное её анархо-самоедскому крестьянскому хозяйству. <...> Имажинизм <...> является прямым посланцем мелкой буржуазии, обиженной пролетарской революцией, – “крепкого” крестьянина и городского торгаша, типа полуинтеллигентного фармацевта. И этот самый имажинизм представлен не только всем уже достаточно надоевшей группой поэтов Есенина, Мариенгофа, Кусикова и Шершеневича. Нет, он пошёл дальше и глубже. Вчера он, можно сказать, безраздельно участвовал в области поэзии, а сегодня уже переселился в беллетристику и выступает под именами: Борис Пильняк, Всеволод Иванов, Мих. Зощенко, Ник. Ляшко, Ник. Никитин и проч., и проч. подражателей имажинизму, которых достаточно и в среде пролетарских поэтов. <...>
По имажинистскому идеологу Есенину, будущее должно предстать нам в таковом виде:
“Будущее искусство расцветёт в своих возможностях достижений как некий вселенский вертоград, где люди блаженно и мудро будут хороводно отдыхать под тенистыми ветвями одного преогромнейшего древа, имя которому социализм, или рай, ибо рай в мужицком творчестве так и представлялся, где нет податей за пашни, <...> где дряхлое время, бродя по лугам, сзывает к мировому столу все племена и народы и обносит их, подавая каждому золотой ковш, сычёною брагой”.
Это написано Есениным в поэтическом откровении “Ключи Марии”.
В дальнейшем в той же брошюрке “вождь имажинизма” сбился с панталыку и плюнул на социализм, и вдребезги разругался с городом (с пролетариатом).
Кто читает хоть что-нибудь, тот знает стихи Есенина, и ему не надо напоминать о его произведениях вроде:
Устал я жить в родном краю,
В тоске по гречневым просторам...
Но, кроме Есенина, и вся новейшая литература – тоже глубоко тоскует по “гречневым просторам” “родной Руси”».
4
25 сентября Есенин и А. Дункан отплывают из Франции в США на океанском пароходе «Paris».

Из рекламного объявления нью-йоркской газеты «Русский голос»:
«Пароход ПАРИЖ. Замечательные удобства, кабины 2-х, 4-х и шестиместные. Умывальники и проточная  вода в каждой кабине. Курильная, столовая, бар, парикмахерская, открытые и закрытые палубы, превосходная французская кухня, вино и пиво подаются бесплатно. Музыка, танцы. Переводчик на пароходе. Особенный  пароход».

Из очерка Есенина «Железный Миргород» (1923):
«ВОТ “PARIS” <Пароход “Париж” (искаж. англ.)>.
Если взять это с точки зрения океана, то всё-таки и это ничтожно, особенно тогда, когда в ледяных провалах  эта громадина качается своей тушей, как поскользающийся... (Простите, что у меня нет образа для сравнения, я хотел сказать – как слон, но это превосходит слона приблизительно в 10 тысяч раз. Эта громадина сама – образ. Образ без всякого подобия. Вот тогда я очень ясно почувствовал, что исповедуемый мною и моими друзьями “имажинизм” иссякаем. Почувствовал, что дело не в сравнениях, а в самом органическом.) Но если взглянуть на это с точки зрения того, что способен человек, то можно развести руками и сказать: “Милый, да что ты наделал? Как тебе?.. Да как же это?.. ”
Когда я вошёл в корабельный ресторан, который площадью немного  побольше нашего Большого театра, ко мне подошёл мой спутник и сказал, что меня просят в нашу кабину.
Я шёл через громадные залы специальных библиотек, шёл через комнаты для отдыха, где играют в карты, прошёл через танцевальный зал, и минут через пять чрез огромнейший коридор спутник подвёл меня к нашей кабине. Я осмотрел коридор, где разложили наш большой багаж, приблизительно в 20 чемоданов, осмотрел столовую, свою комнату, две ванные комнаты и, сев на софу, громко расхохотался. Мне страшно показался смешным тот мир, в котором я жил раньше.
Вспомнил про “дым отечества”, про нашу деревню, где чуть ли не  у каждого мужика в избе спит телок на соломе или свинья с поросятами, вспомнил после германских и бельгийских шоссе наши непролазные дороги и стал ругать всех цепляющихся за “Русь” как за грязь и вшивость. С этого момента я разлюбил нищую Россию.
Милостивые государи!
С этого дня я ещё больше влюбился в коммунистическое строительство. Пусть я не близок коммунистам как романтик в моих поэмах, – я близок им умом и надеюсь, что буду, быть может, близок и в своём творчестве. С такими мыслями я ехал в страну Колумба. Ехал океаном шесть дней,  проводя жизнь среди ресторанной и отдыхающей в фокстроте публики».
5
Есенин и А. Ветлугин готовят заявление для американской печати.
М. Дести:
«Её <А. Дункан> молодой муж и его русский секретарь подготовили заявление, которое они по приезде собирались произнести  в  Америке. Оно гласило:
“Итак, мы на американской территории. Благодарность – такова наша первая мысль. Мы – представители молодой России. Мы не вмешиваемся в  политические вопросы. Мы работаем только в сфере искусства. Мы верим, что душа России и душа Америки скоро поймут друг друга.
Мы прибыли в Америку с одной лишь мыслью – рассказать о сознании России и работать для сближения двух  великих стран. Никакой политики, никакой пропаганды!
После восьми лет войны и революции Россия окружена китайской стеной. Европа, сама истерзанная войной, не обладает достаточной силой, чтобы снести эту китайскую стену. Россия во мгле, но нам помогло её бедствие. Именно во время голода в России Америка сделала щедрый жест. Гувер разрушил китайскую стену. Работа Организации американской помощи незабываема.
Прежде всего хотим подчеркнуть тот факт, что сейчас в мире есть только две великих страны – Россия и Америка.
В России налицо сильная жажда изучать Америку и её добрых  людей. Разве не  может  быть так, что искусство станет средством для развития новой русско-американской дружбы? Пусть американская женщина с её острым умом поможет нам в решении нашей задачи!
Во время путешествия сюда мы пересекли всю Европу.  В Берлине, Риме, Париже и  Лондоне мы не  нашли ничего кроме музеев, смерти и разочарования. Америка – наша последняя, но  великая надежда!
Приветствуем и благодарим американский народ!”»

В издательстве З. И. Гржебина (Берлин) выходит книга Есенина «Собрание стихов и поэм. Т. I».

26 и 30 сентября произведена высылка из России в Германию представителей гуманитарной и технической интеллигенции. Среди депортированных в эти дни – знакомые Есенина Ю. И. Айхенвальд, Ф. А. Степун,  М. А. Осоргин.
Событиям предшествуют заседания Политбюро ЦК РКП (б), где обсуждается подготовка и организация операции (22 мая, 8 июня, 20 июля). 10 августа Политбюро утверждает  списки высылаемых; в тот же день ВЦИК принимает постановление «Об административной высылке». В ночь с 16 на 17 августа в Москве и Петрограде происходят аресты намеченных к депортации. 30 и 31 августа информация об этом публикуется в центральных газетах Советской России.

Часть третья (Америка – 1922-1923)
«Айседора Дункан покинула Америку навсегда»
(из газет)
ГЛАВА ПЯТАЯ (Нью-Йорк, Бостон, Чикаго)
«...Боги могут вволю смеяться. Айседора Дункан... отнесена к разряду опасных иммигрантов!»
1
Из очерка Есенина «Железный Миргород» (1923):
«На шестой день, около полудня, показалась земля. Через час глазам моим предстал Нью-Йорк.
Мать честная! До чего бездарны поэмы Маяковского об Америке! Разве можно выразить эту железную и гранитную мощь словами?! Это поэма без слов. Рассказать её будет ничтожно. Милые, глупые, смешные российские доморощенные урбанисты и электрификаторы в поэзии! Ваши ”кузницы” и ваши “лефы” как Тула перед  Берлином или Парижем.
Здания, заслонившие горизонт, почти упираются в небо. Над всем  этим проходят громаднейшие железобетонные арки. Небо  в  свинце от  дымящихся фабричных труб. Дым навевает что-то таинственное, кажется, что за этими зданиями происходит что-то такое великое и громадное, что дух захватывает.  Хочется скорее на берег,  но... но прежде должны осмотреть паспорта...
В сутолоке сходящих подходим к  какому-то важному субъекту, который осматривает документы. Он долго вертит  документы в руках, долго обмеривает нас косыми взглядами и спокойно по-английски говорит, что мы должны идти в свою кабину, что в Штаты он нас впустить не может и что завтра он нас отправит на Элис-Аленд.
Элис-Аленд – небольшой остров, где находятся карантин и всякие следственные комиссии. Оказывается, что Вашингтон получил сведения о нас, что мы едем как большевистские агитаторы. Завтра на Элис-Аленд... Могут отослать обратно, но могут и посадить...
В кабину к нам неожиданно являются репортёры, которые уже знали о нашем приезде. Мы выходим на палубу. Сотни кинематографистов и журналистов бегают по палубе, щёлкают аппаратами, чертят карандашами и всё спрашивают, спрашивают и  спрашивают. Это было приблизительно около 4 часов дня, а в 5 ? нам принесли около 20 газет с нашими портретами и огромными статьями о нас. Говорилось в них немного об Айседоре Дункан, о том, что  я  поэт, что у меня прекрасное сложение для лёгкой атлетики и что я наверняка стал бы лучшим спортсменом в Америке...»

Из нью-йоркских газет:
«<Дункан> полулежала на кушетке, изящно обвив  левой рукой шею своего светловолосого мужа, напудрившего волосы <...>. Иногда во время интервью она ласково поглаживала его круглое мальчишеское лицо и по-французски говорила ему, чтобы он успокоился, ибо её муж понимает только французский. <...> Перед тем, как им вместе позировать фотографам, она смахнула пудру с его волос. <...> Склонив его кудрявую голову к себе на плечо, мисс  Дункан сказала, что он – молодой поэт-“имажинист”. <...> “Его называют величайшим поэтом после Пушкина”, – продолжала она. <...> Этому молодому русскому <...> (хотя и было объявлено, что ему 27 лет) не дашь  больше семнадцати...»

«Муж m-me Дункан  <...> говорит по-французски <так!>; парень мальчишеского вида, который, однако же, подошёл бы любой футбольной команде как прекрасный полузащитник, – ростом 5 футов 10 дюймов, с белокурой, хорошо посаженной головой на широких плечах, с узкими бёдрами и  ногами, способными  покрыть сто ярдов примерно за десять секунд. <...> Mr. Есенин ухмыльнулся как студент-второкурсник, когда его попросили позировать перед фотокамерами  в  обнимку с женой. Его смущение было чрезвычайно приятно – Дункан. Она поцеловала его для съёмки. <...> Муж  улыбнулся и закурил американскую сигарету, очень глубоко затягиваясь. <...>  Они надеялись пробыть здесь до февраля, а потом вернуться в Россию и заняться школой <танца>.
<...> Репортёр спросил, имеет ли  она <А. Дункан> хоть какую-то связь с Советским правительством, а её супруг – с режимом Ленина.
“Нет, я никогда не видела ни Ленина, ни Троцкого за всё время работы в школе танца для русских детей в Москве, – сказала она. – И мой муж – всего лишь молодой русский поэт. Он не политик, он гений. <...>
Я связана не с политикой или правительствами, но лишь с русскими детьми.  Они удивительные. <...>
Они  говорят мне: “Мы  голодаем, но мы свободны”.»

Из очерка Есенина «Железный Миргород» (1923):
«...Ночью мы грустно ходили со спутником по палубе. Нью-Йорк в темноте ещё величественнее. Копны и стога огней кружились над зданиями, громадины с суровой мощью вздрагивали в зеркале залива».

М. Дести:
«Итак, в воскресное утро в октябре 1922 года Айседора и её муж, поэт, в сопровождении нескольких русских секретарей прибыли из Гавра в Америку на лайнере “Париж”. Они ожидали, что их встретит  большой  комитет, но оказалось, что комитет состоит из единственного члена – менеджера Айседоры, который встретил их в сопровождении огромной армии фотографов и репортёров. Все набились в её каюту, где, к их общему удивлению, иммиграционный инспектор сообщил Айседоре, что всей группе придётся остаться на ночь на борту “Парижа”, где будет произведён досмотр, а утром их перевезут на остров Эллис для встречи  с представителем специального бюро расследования. Никаких объяснений о причине её задержания дано не было. Но подразумевалось, что инструкции поступили из Вашингтона из-за просоветских взглядов Айседоры.
А ведь это была одна из самых знаменитых в мире артисток, перед которой все страны распахивали двери, считая, что нет  короны, которая была  бы достойна этой удивительной американки. Перед ней склонялись художники всего мира, учёные и мыслители всех стран единодушно считали, что она несёт высочайшее выражение искусства наших дней. Но вопреки этому на пороге своей родной страны, за свободу которой боролись и умирали её предки и  которая с распростёртыми объятиями встречала самого паршивенького иностранца с весьма посредственным талантом, Айседора оказалась перед захлопнутой дверью.
Великое дитя Америки, эта истинная американка  по духу, чья неумирающая любовь к Америке  была самой ярко выраженной чертой её характера, артистка, снова и снова возвращавшаяся в свою страну, несмотря на явно плохое к ней отношение, умоляла разрешить ей обучать американских детей. Она готовилась к этому всю жизнь. А теперь её, как самого опасного преступника и подозрительную личность, отправляют на остров Эллис. Прелестная женщина в мягкой круглой белой шляпке, в красных сафьяновых русских сапожках и длинной накидке являла собой картину, которую с удовольствием бы приняли в любой стране».
2
И. Дункан:
«В первый день октября 1922 года, когда пароход “Париж” медленно шёл по Нью-Йорксому заливу мимо статуи Свободы, чиновник иммиграционной службы сообщил Айседоре Дункан, что ей не разрешено сойти на берег. Ни её мужу, ни секретарю Владимиру Ветлугину также не было разрешено ступить ногой на землю, о которой Айседора так много им рассказывала. Чиновник был очень вежлив, но не слишком разговорчив. <...>
Когда пароход подошёл к причалу французской линии, Айседора смогла увидеть своих родственников и своего менеджера и  сообщить им, о своём затруднительном положении. Галантный капитан “Парижа” месье Мор? поручился за всю группу перед иммиграционными властями и пригласил их остаться на борту в качестве его гостей. Таким образом, они были избавлены от унижения провести ночь в помещении для иммигрантов на Эллис-Айленде.
Когда встречавшие покинули судно, они были остановлены у ворот пирса здоровенным детективом, который хлопнул менеджера по плечу и сказал:
– Эй вы, там,  пройдёмте-ка со мной. Не пойдёте  добром, применим силу!
В участке неподалеку протестующего менеджера раздели донага,  проверив все карманы и швы его одежды. Они не  желали,  чтобы какая-нибудь подрывная литература или большевистские  планы  свержения американского правительства были пронесены в Нью-Йорк. Этим “красным” доверять нельзя.
Между тем Айседоре не было  предъявлено  никаких причин задержания. Один из армии репортёров, пришедших взять у нее интервью, высказал предположение, что власти решили, что она и её муж специально приехали в Америку, чтобы распространять ужасную чуму “красной пропаганды”. На это Айседора возразила:
– Ерунда! Мы хотим  рассказать американскому народу о бедных голодающих детях в России, а не о политике страны. Сергей не политик. Он гений. Он великий поэт. Мы  прибыли в Америку с одной лишь мыслью и желанием – рассказать о русской душе и работать  для восстановления дружеских отношений двух великих стран. Никакой политики, никакой пропаганды. Мы работаем только в области искусства. Мы верим, что душа России и душа Америки близки к тому, чтобы понять друг друга.
И далее, обращаясь к репортёрам  со своей лучезарной улыбкой:
– Одна  только вещь  меня удивляет. Можно  услышать, что американское правительство недолюбливает революционеров. А я всегда думаю,  что  наша великая  страна началась с революции, в которой мой великий  дед, генерал Вильям Дункан, сыграл выдающуюся роль.
Естественно, что тема прибытия танцовщицы со своим новым  супругом-поэтом  и их задержания иммиграционными властями заполнила страницы всех газет. Некоторые журналисты даже обвиняли Айседору в том, что всё  это было ею подстроено с тем, чтобы её американское турне имело хорошую прессу! Но у танцовщицы не оказалось недостатка в защитниках. Было написано множество протестующих статей, и много писем появилось на страницах столичных газет. В “Нью-Йорк Геральд” появилось следующее  письмо, написанное известной оперной певицей Анной Фитциу:
“ДЕЛО АЙСЕДОРЫ ДУНКАН
АННА ФИТЦИУ ПРОТЕСТУЕТ ПРОТИВ
ЕЁ ГОРЬКОГО ОПЫТА НА ЭЛЛИС-АЙЛЕНДЕ
В “Нью-Йорк Геральд”: Айседора Дункан на Эллис-Айленде! Боги могут вволю смеяться. Айседора Дункан, которой школа танцев в Америке обязана своим основанием, отнесена к разряду опасных иммигрантов!
Эта американская артистка подлинно первого ранга, женщина, чьё искусство достигло степени утончённости почти сверхъестественной, танцовщица, которая вкладывает в свои выступления не только изысканное совершенство ритма и поэзии  движения, но и живое беспокойное воображение, непревзойдённое в области танца, заключена в помещение для арестантов!
Все неприятности, похоже, проистекают из того  простого  факта, что мисс Дункан воспользовалась привилегией выйти замуж за того, за кого ей было угодно,  и что её муж оказался молодым русским поэтом. Все те, кто знают мисс  Дункан, знают, что она – артистка, мало интересующаяся социальными и экономическими проблемами, и её муж – художник, как и она.
Если мы, американцы,  дошли до того, что желаем отречься от нашего достояния – ибо мисс Дункан есть наше достояние и в качестве такового вносит бесценный вклад в наше национальное искусство, – значит, пришло время протестовать. Я не думаю, что мы  дошли до этого, однако, поскольку наши иммиграционные власти явно думают именно так, я настоящим заявляю свой посильный протест.
Анна Фитциу.
Нью-Йорк, 3 октября”.

Наутро 2 октября задержанные пассажиры “Парижа” в сопровождении двух гвардейцев были отведены в таможенный офис на пирсе линии Кюнар. Там весь их багаж был  открыт и подвергнут тщательной проверке старшими чиновниками. Каждая статья была просмотрена; вся одежда вывернута наизнанку  и все карманы обшарены; даже бельё не избежало ощупывания и перетряхивания. Все рукописи были просмотрены через микроскоп; все печатные материалы на русском языке, в основном книги стихов и произведений русской  классики, были конфискованы для последующего более детального просмотра. И, страница за страницей, все оркестровые и фортепианные ноты были перелистаны, причём у танцовщицы требовали объяснений насчёт содержания её пометок на полях некоторых партитур.
В завершение медлительного, но безрезультатного осмотра группа, всё ещё в сопровождении гвардейцев, вернулась на пирс французской линии, где была встречена секретарём. Оттуда их всех отвезли на такси в грузовую контору, а затем на Эллис-Айленд. После некоторого ожидания они наконец были отведены в отдел осмотра. Здесь после беседы в совещательном кабинете с комиссаром по иммиграции Робертом Е. Тодом и его помощником Х. Р. Лэндисом Айседора и её спутники заулыбались. Своим менеджеру и адвокату, которые ждали снаружи, , она крикнула:
– Признаны невиновными!
Репортёрам, сопровождавшим её на катере обратно в город, она сказала:
– Я чувствую себя так, как будто меня оправдали от обвинения в убийстве. Они, кажется, решили, что годичное пребывание в Москве сделало из меня кровожадную преступницу, готовую бросать бомбы по любому поводу. Они там задавали мне дурацкие вопросы, вроде: “Классическая ли вы танцовщица?” Я сказала им, что я не знаю, потому что мой танец слишком личный. Они хотели знать, как я выгляжу, когда танцую! Откуда мне знать? Я никогда не видела свой танец со стороны.
В отделе ещё спросили меня, говорила ли я с какими-то австрийскими офицерами в Берлине, когда я прилетела туда из России на самолёте. Мне пришлось разочаровать их, сказав им правду. Я никогда не говорила ни с одним австрийским офицером ни в Берлине, ни где-либо ещё после моего возвращения из России. Среди прочего вздора они желали знать, что Сергей и я думаем о французской революции!
До того как я ступила ногой на Эллис-Айленд, я и в мыслях не держала, что человеческий разум способен мучить себя разгадками всех тех вопросов, которыми меня с такой скоростью обстреливали сегодня. Я никогда не имела ничего общего с политикой. Всё моё время в России я тратила на заботу о маленьких сиротах и обучение их моему искусству. Говорить или даже намекать, что я большевичка, – это чушь! Чушь! Чушь!
У причала они были встречены толпой друзей, которые сопровождали их до отеля “Уолдорф-Астория”.
Поскольку после всех этих изнурительных переживаний оставалось только четыре дня до первого появления перед американской публикой после почти пятилетнего отсутствия, Айседора нуждалась в максимальном отдыхе, комфорте и уходе, которые только могло предоставить ей это знаменитое пристанище.
Заключительное слово о гротескной ситуации было сказано на следующий день в “Нью-Йорк Уорлд” остроумным Хейвудом Брауном:
“Никто, кроме чиновника иммиграционных властей, не додумался бы до того, что Айседора Дункан была и будет чем-либо, кроме как танцовщицей.
Мы знать не хотим, какие у неё политические взгляды, и не можем представить себе ничего менее существенного. Она – первоклассная артистка, которая революционизировала танец не только в Америке, но и во всём мире. Она заслуживает сердечного приёма в своей собственной стране, а отнюдь не тупого хамства».
3
Из очерка Есенина «Железный Миргород» (1923):
«Утром нас отправили на Элис-Аленд. Садясь на маленький пароход в сопровождении полицейских и журналистов, мы взглянули на статую Свободы и прыснули со смеху. “Бедная, старая девушка! Ты поставлена здесь ради курьёза!” – сказал я. Журналисты стали спрашивать нас, чему мы так громко смеёмся. Спутник мой перевёл им, и они засмеялись тоже.
На Элис-Аленде нас по бесчисленным комнатам провели в комнату политических экзаменов. Когда мы сели на скамьи, из боковой двери вышел тучный, с круглой головой, господин, волосы которого немного были вздёрнуты со лба чёлкой кверху и почему-то напомнили мне рисунки Пичугина в сытинском издании Гоголя.
– Смотри, – сказал я спутнику, – это Миргород! Сейчас прибежит свинья, схватит бумагу, и мы спасены!
– Мистер Есенин, –  сказал господин. Я встал. – Подойдите к столу! – вдруг твёрдо сказал он по-русски. Я ошалел.
– Подымите правую руку и отвечайте на вопросы.
Я стал отвечать, но первый вопрос сбил меня с толку:                                                                                                                                                                                                                    
– В бога верите?
Что мне было сказать? Я поглядел на спутника, тот мне кивнул головой, и я сказал:
– Да.
– Какую признаёте власть?
Ещё не легче. Сбивчиво я стал говорить, что я поэт и что в политике ничего не смыслю. Помирились мы с ним, помню, на народной власти. Потом он, не глядя на меня, сказал:
– Повторяйте за мной: “Именем господа нашего Иисуса Христа обещаюсь говорить чистую правду и не делать никому зла. Обещаюсь ни в каких политических делах не принимать участия”.
Я повторял за ним каждое слово, потом расписался, и нас выпустили. (После мы узнали, что друзья Дункан дали телеграмму Гардингу. Он дал распоряжение по лёгком опросе впустить меня в Штаты.) Взяли с меня подписку не петь “Интернационала”, как это сделал я в Берлине.
Миргород! Миргород! Свинья спасла!

Сломя голову я сбежал с пароходной лестницы на берег. Вышли с пристани на стрит, и сразу на меня пахнуло запахом, каким-то знакомым запахом. Я стал вспоминать: ”Ах, да это... это тот самый... тот самый запах, который бывает в лавочках со скобяной торговлей”. Около пристани на рогожах сидели или лежали негры. Нас встретила заинтригованная газетами толпа.
Когда мы сели в автомобиль, я сказал журналистам: “Mi laik Amerika...” <Мне нравится Америка...> (искаж. англ.).
Через десять минут мы были в отеле».

М. Дести:
«Прямо с парома они поехали в свой номер в “Уолдорф Астории”. Была проведена большая подготовка к торжественному пиру. Повидаться с Айседорой собрались её родные и сотни друзей. Айседора горела энтузиазмом и счастьем, но ей очень хотелось поделиться с друзьями и массами тем, что она узнала в России. Она ни о чём не могла говорить, кроме как о коммунистической России, и к моменту её первого выступления о ней уже столько наговорили, что у её менеджера тряслись поджилки при мысли, какая публика соберётся на её концерты».

Из американских газет:
«Давно уже Америка показывает себя не с лучшей стороны как раз в тот момент, когда иностранец или её гражданин ступает на американский берег. <...> В Вашингтоне понятия не имели, почему её <А. Дункан> и её мужа, здоровяка-славянина, задержали на Эллис Айленде. Иммиграционные власти также не могли дать никаких объяснений. <...>
Каким бы горьким ни был этот опыт для мисс Дункан (или, скорее, миссис Есениной) лично, её рекламный агент вряд ли пролил слезу по этому поводу...»

«Кудрявый мальчик-муж явно наслаждался переездом на Эллис-Айленд и был в центре внимания. Фотографы каждые три минуты делали снимки всей компании. Мисс Дункан жеманно отказалась позировать в солнечном свете.
“Слишком много морщин”, – сказала она.
Её муж заявил, что он, конечно, напишет стихотворение обо всём, что видел, в том числе о небоскрёбах и о прославленной статуе Свободы».

Из дневника Г. А. Бениславской:
«3.X
Сегодня год, как он увидел А<йседору>. “Как искусство”, “не трогает”. Сейчас они там, на другом берегу. “А душа моя той же любовью полна / И минуты с другими отравлены мне”.
(А. Бл<ок>).
Завтра “его рождение”... 27 лет.
А сегодня после осени вдруг вечером весна – аромат деревьев, и земля дышит, влажная от дождя. Хорошо, хорошо. В такой вечер пойти провожать лето. Ну, желаю ему всего того, что только есть на свете хорошего. А он ведь и не вспомнит о том, что в далёкой Москве праздную день его рождения».
4
Д. Д. Бурлюк и литератор М. О. Мендельсон посещают Есенина в гостинице.
М. Мендельсон:
«Это происходило на рубеже 1922 и 1923 годов. <...>
Постояв минутку, а то и две перед дверью есенинского номера, Давид Давидович тихонько постучал. Кто-то открыл дверь. Мы очутились в очень большой комнате, из окон которой открывался знакомый вид на площадь у 34-й улицы.
И тут навстречу нам не спеша вышел молодой, очень молодой человек. Сначала мне даже показалось, что это мой ровесник. Молодой человек был хорошо одет и изящен. Его русые, переходящие в золото волосы, его лицо, освещённое светом синих глаз, – всё казалось знакомым. Это, конечно, был Есенин. На его лице не было и тени улыбки, а я почему-то ожидал иного – весёлого лукавства. В нём, как мне казалось, должно было запечатлеться превосходство советского поэта над миром, в котором он очутился. <...>
Мы провели в отеле чуть больше двух часов. За это время Дункан несколько раз забегала в комнату, в которой мы находились (видимо, номер состоял из нескольких комнат), но не обменялась с поэтом ни единым словом. Ни слова не произнёс и Ветлугин. <...>
Разговор с Есениным, как и следовало ожидать, начал Бурлюк. И сразу беседа эта стала какой-то вымученной и явно нерадостной для обоих участников. В речи Давида Давидовича появились заискивающие нотки. И сидел он очень напряжённо, на самом кончике стула. Неужто на нём сказывалось тягостное бремя жизни эмигранта? И он словно опасается, что Есенин просто не захочет иметь с ним дело?
А потом Бурлюк стал предлагать советскому поэту свои услуги. Он делал это очень настойчиво, даже, пожалуй, назойливо, точно от того, примет ли Есенин его предложение, зависела вся его судьба. Слова Давида Давидовича я хорошо запомнил, ибо они очень больно, всё больнее и больнее, меня ранили. <...>
Мне стало невыносимо тяжело. Мучил стыд за немолодого человека, продолжавшего сидеть на кончике стула, – словно по первому слову Есенина он готов был вскочить на ноги. Было очень неловко и за самого себя: ничего подобного не ожидал. Ведь я присутствовал при чём-то не очень-то пристойном.
Мелькнула мысль, что Есенин видит в Бурлюке просто белоэмигранта, с которым ему просто-напросто не хочется разговаривать. Но ведь, согласившись встретиться с Давидом Давидовичем, Есенин знал, конечно, что тот всячески подчёркивает свои симпатии к Советской стране. Неужели Есенин увидел в Бурлюке подобие типичного американского коммивояжера? Нет, всё-таки здесь было дело, вероятно, в чём-то другом. <...>
В ответ на неизменно любезные пожелания, советы и приглашения Давида Давидовича, как бы взявшего на себя обязанности полномочного представителя Америки, который хотел бы очаровать приезжего гостя широтой гостеприимства, Есенин всё явственнее давал волю раздражению.
И наконец вопрос Бурлюка, повторённый бог знает в который раз (“Так что же желал бы Сергей Александрович увидеть в своеобразнейшем городе Нью-Йорке?”), вызвал у Есенина особенно резкую вспышку. Он вскочил с места, пробежал по комнате, а затем в неожиданно категорической форме – от первоначальной куртуазности не осталось почти следа – объявил: никуда он здесь не хочет идти, ничего не намерен смотреть, вообще не интересуется в Америке решительно ничем. <...>
Только позднее, много позднее мне удалось понять, что за есенинскими словами о полном отсутствии у него интереса ко всему, что он увидел в Америке, таилось нечто иное. Однако у поэта не возникало желания раскрыть душу перед незнакомыми людьми. Да, он вдруг подобрел, и на лице его сохранилась обрадовавшая меня улыбка. Но затем, обращаясь ко мне, повторил, что ему нет дела до того, что творится там... И он показал рукой на окна.
На этом встреча пришла к концу. Бурлюк и я попрощались и ушли».
5
Газета «Русский голос», от 6 октября, помещает заметку А. Лирина «Айседора Дункан (Беседа с знаменитой жрицей Терпсихоры)»:
«Из России только что прибыла А. Дункан, знаменитая танцовщица, создательница новой школы интерпретации музыкальных произведений при помощи мелопластики в древнегреческом стиле. Она приехала вместе со своим мужем, молодым талантливым русским поэтом С. Есениным.
Когда Дункан впервые появилась на сцене со своим новым, смелым, невиданным дотоле искусством, она произвела огромнейшую сенсацию: одни восторженно приветствовали её, другие жестоко осуждали.
Подлинное искусство новаторши, её необычайный талант, редкая сила художественного замысла, удивительная способность передачи музыкальных произведений пластикой тела и мимикой лица поставили её по истечении нескольких лет на высокий пьедестал мировой славы. Весь цивилизованный мир знает Дункан и буквально боготворит её.
Появилось много подражательниц, часто высоко талантливых, но Дункан продолжает блистать на недосягаемой высоте.
Вечно мятущийся дух этой богато одарённой натуры, ищущий всё новых путей, нового вдохновения, привёл Айседору Дункан в революционную Россию. Там она пробыла несколько лет, которые, по её собственному признанию, составили интереснейшую эпоху в её жизни. Там она создала школу, в которой сейчас обучается около 50 пролетарских детей в возрасте от 6 до 12 лет, – детей, столь восприимчивых и богато одарённых, каких, опять же по её собственному признанию, она нигде ранее в своей практике не встречала.
“Часто ли вы выступали в России, и какова пролетарская публика?” – спросили мы артистку.
“Сначала, пока все спектакли давались бесплатно, я выступала довольно часто, но в последнее время, когда советскому правительству по экономическим соображениям пришлось большинство театров передать частным антрепризам, а в государственных театрах ввести плату, мои выступления стали более редкими. Что касается пролетарской публики, то скажу, что она удивительно внимательна, поддаётся неописуемому энтузиазму и к искусству относится с необычайным благоговением. <...>
А посмотрели бы Вы, когда мои маленькие ученицы танцуют Интернационал! Одетые в красные платьица, они врываются на сцену подобно огненному языку, сразу же электризуя публику. Нет, этого нельзя передать словами, это нужно видеть и пережить”.
“Намерены ли Вы вернуться опять в Россию?” – вставили мы.
“О, конечно! Но только не ранее, как года через два. Трудно, очень трудно работать там в современных условиях, когда нередко бывает и голодно и холодно. Я хотела бы временно перевести своих учениц сюда, но на это нужны большие средства, которых у меня нет. Нужно серьёзно подумать, как бы изыскать эти средства”.
На этом наша беседа была прервана появлением новых интервьюеров, и мы поспешили откланяться...» 

Нью-йоркская газета «Новое русское слово», от 7 октября, поместила статью «У С. Есенина и А. Дункан» (подпись: Кто-то):
«Русский поэт, сын крестьянина, женившийся на Дункан, Сергей Александрович Есенин не похож на тот портрет, какой нарисовали с него своим несколько ироническим пером американские репортёры. Это совсем не розовый юнец, краснощёкий и “пудрящий свои волосы” (?!). Он бледен, правда, юн, но за этой юностью сквозят тяжёлые годы революции, скитаний, глубокие переживания – физические и духовные. Волосы его светло-желты, почти белы, как лён тех полей, сыном которых он является. Пудра в волосах, конечно, померещилась развязным репортёрам: уж слишком хочется им видеть в Новой России белый цвет...
Приветливый, простой и деликатный в обращении, Есенин обладает тем, что в Америке называют “персоналити”. Он тонок, строен, немного выше среднего роста; у него живые проницательные глаза.
– Разве можно рассказать о России, о том, что там произошло? – начал он. – Нет, рассказать невозмложно, сколько бы ни говорить: – Голод? Да. Я видел картины которых никогда не в силах буду забыть. Ели людей. Иногда, бывало, целые деревни охотились на людей, подстреливая их из ружей. Опасно было показаться: убьют и съедят. Это, конечно, повальное психическое расстройство иногда целой деревни – на почве голода. Были случаи, когда человек в припадке умоисступления отрубал себе руку и съедал её.
– Ара?
– Что же, Ара делала свою прекрасную работу. Но в глухие углы подлинного голода Ара трудно было дойти. Главным образом от голода терпели кочевники, башкиры, татары. Случилось, что на нужды мобилизации у кочевников отобран был скот. Отобрать-то отобрали, да по дороге он лёг. До Оренбурга не дошёл: не было подножного корма. Наступили вьюги, метели... А на другой год случилась засуха, солнце выжгло землю, степь выгорела. Вот и неслыханный голод.
– Ваши переживания?
– Меня судьба бросала во все стороны в эти годы. Я был в Персии, и в Афганистане, и на далёком севере на Новой Земле, и в Сибири, и в Фергане: ничего, выжил, видите.
– Русские писатели?
– Писателям при большевиках жилось неплохо. Лучше других. Их не трогали. Они могли работать. Даже – ругать правительство. Но они испугались, запищали, убежали за границу...
– Поэт Гумилёв расстрелян?
– Да. Он держал себя очень вызывающе. Всюду кричал громко: я монархист. У него на квартире собирались контрреволюционеры, были найдены бомбы. Ну и...
– Арцыбашев?
– Совершенно оглох. Ничего не слышит, совершенно.
– Ваши планы?
– Побуду в Америке три месяца. Буду работать, читать лекции о Новой России.
В комнату гостиницы, где мы беседовали, вошла жена С. Есенина, известная танцовщица Айседора Дункан. <...>
А. Дункан говорит немного по-русски. Коверкает язык <...> – но всё же её можно понять. Во всяком случае, С. Есенин её понимает».
6
В этом же номере газеты – статья Д. Д. Бурлюка «Поэт С. А. Есенин и А. Дункан» (подпись: Художник Давид Бурлюк):
«С Есениным А. Дункан привезла в Америку кусок, и показательный, России, русской души народной.
Имя С. А. Есенина известно русской читающей публике ещё с 1914 года. Приехавший поэт любезно поделился данными своей биографии.
Родина С. А. Есенина – Рязанская губерния. Вы помните эту строчку:
Цветочек скромный, как Рязань!
Рязань, где столько белых одуванчиков смотрят в северное разумное небо!
С. А. Есенин родился 21 сентября 1895 года. Он был сыном крестьянина и до 9 лет жил в рязанской деревне. Надо напомнить читателю, что Малявин своих знаменитых красных баб нашёл на родине Есенина. Это там заливные луга, где:
Очи Оки
Блещут вдали, –
где столько плачет зелёных ив и гудами плывёт Рязанский Кремль.
 Поэт уезжает на Белое море, где его дядя имеет рыбные промыслы. 5 лет туманов, 5 лет бледные звёзды, отражённые в северных морях, смотрят в поэтовы зрачки.
С. А. Есенин учится в рязанской старообрядческой школе, которую и оканчивает в 1912 году.
С 9 лет мальчик пишет стихи, и в школе преподаватель Клеменов – по образному выражению С. А. Есенина – “произвёл установку души”.
Клеменов первый давал наставления юному поэту идти колеями здорового влечения к бодрым темам: любить деревню, избы, коров; писать об эпосе земли и вечной поэме весеннего труда на полях. Талант Есенина развивается. Наставления попадают на добрую почву. Скоро приходит и известность. Надо знать, что в 1914-1915 годах в России поэтов было великое множество, но С. А. Есенин сразу обращает на себя внимание. Стихи Есенина были отмечены статьями А. Блока, С. Городецкого, З Гиппиус и др. Столько в стихах этих было деревенской свежести, силы и простоты.
В 1918 году в Москве было основано Общество имажинистов. С. А. Есенин и Шершеневич играют здесь главную роль. В это время стихи Есенина исполняются в литературных кабаре Москвы, вызывая общее восхищение.
В последнее время стихи Есенина вышли в свет в Берлине и в Париже. Во Франции стихи С. А. Есенина переведены на язык галлов.
Из Москвы Есенин и Дункан проаэропланили на Берлин в начале мая с. г. С 10 мая до июня прожили в Германии. “Там тесно, – сказал нам Есенин, – вообще от Европы дышит мертвенностью музея – впечатление отвратительное”.
С четой Есенин-Дункан прибыл журналист Ветлугин.
Предполагаются устройством поэзо-концерты прибывшего поэта. Стихи Есенина переводятся на английский язык и скоро будут предложены американскому читателю.
Поэт предполагает пробыть в Америке три месяца. Своей внешностью, манерой говорить С. А. Есенин очень располагает к себе. Среднего роста, пушисто-белокур, на вид хрупок.
Курьёзно, что американская пресса величает С. А. Есенина украинским поэтом – это его-то – беляка – русака!»
7
И. Дункан:
«В субботу, 7 октября, Айседора Дункан дала свой первый вечер танца в Нью-Йорке перед переполненным и воодушевлённым залом. Трёхтысячная ревущая толпа поклонников переполнила Карнеги-холл своими приветствиями и аплодисментами; снаружи стояли сотни других, ожидающих в напрасной надежде достать хотя бы стоячее местечко.
В программе были её обычные вещи Чайковского, Шестая (Патетическая) симфония и “Славянский марш”. В качестве прелюдии к обоим этим номерам программы оркестр под трепетным руководством Натана Франко исполнил несколько более ранних вещей Чайковского, которыми русский композитор дирижировал на открытии Карнеги-холла в 1891 году. Когда программа была закончена, публика стоя приветствовала танцовщицу громкими возгласами и явно не желала покидать зал. Айседора вышла вперёд, чтобы говорить. Среди прочего она сказала своей дружелюбной аудитории:
– Зачем мне понадобилось ехать в Москву в погоню за несуществующим миражём, когда вам в Америке тоже нужен танец для ваших детей? Я знаю первых американских детей, ибо и я из их числа...
Скоро я надеюсь показать вам пятьдесят русских детей, танцующих бетховенскую Девятую симфонию. Это освежит жизнь Нью-Йорка – и сделает это гораздо лучше, чем Бродвей... Отчего Америка не даёт мне школы? Отсутствие ответа на этот вопрос и заставило меня принять приглашение из Москвы».

Авраам Ярмолинский, переводчик:
«Иногда она <А. Дункан> его <Есенина> выводила на сцену и произносила экспромтом коротенькую речь, в которой он упоминался как “второй Пушкин”. Если верить газетной заметке, на её первом выступлении (7 октября в Карнеги-холл в Нью-Йорке) Есенин был в высоких сапогах, русской рубашке и шея его была обмотана длиннейшим шарфом. Но вряд ли роль “мужа своей жены” была по душе Есенину. К тому же во время поездки по Америке ему почти не с кем было обменяться словом. Как известно, с женой у него буквально не было общего языка. Это, может быть, тоже способствовало его злоупотреблению спиртными напитками».

После поездки Есенин расскажет поэту В. А. Рождественскому:
«Америки я так и не успел увидеть. Остановились в отеле. Выхожу на улицу. Темно, тесно, неба почти не видать. Народ спешит куда-то, и никому до тебя дела нет – даже обидно. Я дальше соседнего угла и не ходил. Думаю – заблудишься тут к дьяволу, и кто тебя потом найдёт? Один раз вижу – на углу газетчик, и на каждой газете моя физиономия! У меня даже сердце ёкнуло. Вот это слава! Через океан дошло.
Купил я у него добрый десяток газет, мчусь домой, соображаю – надо дать тому, другому послать. И прошу кого-то перевести подпись под портретом. Мне и переводят:
“Сергей Есенин, русский мужик, муж знаменитой, несравненной, очаровательной танцовщицы Айседоры Дункан, бессмертный талант которой...” и т. д. и т. д.
Злость меня такая взяла, что я эту газету на мелкие клочки изодрал и долго потом успокоиться не мог. Вот тебе и слава! В тот вечер спустился я в ресторан и крепко, помнится, запил. Пью и плачу. Очень уж мне назад, домой, хочется. И тут подсаживается ко мне какой-то негр. Участливо так спрашивает меня. Я ни слова не понял, но вижу, что жалеет. Хорошая у нас беседа пошла.
– Постой, как же вы с ним говорили? Ведь ты же английского языка не знаешь.
– Ну уж так, через пятое в десятое. Когда человек от души говорит, всё понять можно. Он мне про свою деревню рассказывает, я ему про село Константиново. И обоим нам хорошо и грустно. Хороший был человек, мы с ним потом не один вечер так провели. Когда уезжать пришлось, я его всё в Москву звал: “Приедешь, говорю, родным братом будешь. Блинами тебя русскими накормлю”. Обещал приехать.
В Америке только он мне и понравился. Да мы недолго там и пробыли. Скоро нас вежливо попросили обратно, и всё, должно быть, потому, что мы с Дунькой не венчаны. Дознались какие-то репортёры, что нас чёрт вокруг ёлки водил».

Газета «The New York Times», от 8 октября:
«После почти трёх часов духоты многочисленные зрители, тем не менее, пожелали вызвать мисс Дункан, чтобы та произнесла речь. Она начала её с рассказа о последнем приглашении в Россию. Она также представила публике молодого поэта, ныне её мужа, Сергея Есенина, которого легко было узнать в ложе яруса (или в перерывах на променадах) по одежде: высоким сапогам с отворотами, длинной куртке и шарфу в несколько ярдов, ниспадающему с шеи. <...>
Ей устроили овацию, когда она процитировала уитменовское “Я приглашаю вас...”, – и продолжила: “Уолт Уитмен – великий символ Америки. У Америки есть всё, чего нет в России, а в России есть вещи, которых Америка не имеет. Почему же Америка не протянет руку России, как я отдала свою руку?” Публика ответила ей криками “ура!”, относящимися скорее к России, чем к поэту Есенину».              

Из газеты «Новое русское слово», от 13 октября, с информацией о спектакле «Летучая мышь» (театр Н. Балиева):
«...в театре находились, кроме “Мери” <Пикфорд> и “Дуг” <Дугласа Фербенкса>, танцовщица Айседора Дункан, поэт Сергей Есенин, скрипач Яша Хейфец, певица София Бреслау с её отцом, доктором из России, режиссёр Роберт Мультон, к слову сказать, влюблённый во всё русское <...>, известный американский журналист Артур Брисбейн, писатель Осип Дымов со своей женой доктором медицины Ириной Дымовой, издатель “Нового русского слова” В. Шимкин, <...> русский выходец редактор “Форвертс” Эйб Каган, импрессарио С. Юрок, публицист д-р Я. Коральник, русский журналист Ветлугин, приехавший вместе с Есениным, известный американский журналист Герман Бернштейн и многие другие. Всех и не упомнишь...»
                                                                                                                                                                     
М.  Горький – Е. Феррари
Сааров, 10 октября  1922 г.
«Есенин – анархист, он  обладает “революционным  пафосом”, – он талантлив. А – спросите себя, что  любит Есенин? Он  силён тем, что  ничего не любит, ничем  не  дорожит. Он, как зулус, которому  француженка  бы сказала, ты – лучше всех мужчин на свете! Он  ей  поверил, – ему легко верить, – он ничего  не знает. Поверил и закричал на всё и  начал всё лягать. Лягается он очень сильно, очень талантливо, а кроме того, ломать  и сокрушать, ныне в таком  опьянении  живут многие. Ошибочно думать, что это сродственно революции по существу, это настроение соприкасается ей лишь  формально,  по внешнему сходству».

«Сергей Есенин, русский мужик, муж знаменитой, несравненной...» (из газет)
1
Нью-йоркская газета «Русский голос», от 13 октября, печатает заметку А. Лирина «Второе выступление Айседоры Дункан»:
«В среду вечером состоялось в Карнеги Голл второе, после пятилетнего отсутствия из Америки, выступление танцовщицы с мировой славой Айседоры Дункан.
Программа была всецело посвящена произведениям Вагнера <...>. За отличную передачу “Смерти Изольды” Франко и его оркестр удостоились особой благодарности А. Дункан, заявившей со сцены, что ей не приходилось слышать лучшего исполнения этой гениальной вещи. <...>
Сверх программы дважды был исполнен изящный вальс Брамса. Как уже сказано, музыкальная часть вечера была проведена блестяще. Но центром вечера, конечно, была Дункан. Это удивительная художница, равной которой нам не приходилось видеть. Ошибочно её искусство называют танцами. Это не танцы, – это передача музыкальных произведений мимикой, пластикой, всем существом человека. Взорам зрителя являются бесчисленные живые изваяния одухотворённого тела, жесты, полные красноречия, выражения лица, отражающие бесконечное богатство движений человеческой души. Красота музыки всецело сливается с красотой иллюстрации, даваемой этой чародейкой-интерпретаторшей.
Нет, это не танцы, – это совокупность целого ряда искусств, это красноречие без слов.
Нет ничего удивительного в том, что зал при её выступлениях переполнен и что публика неистовствует, выражая свой восторг...»

Третье выступление А. Дункан в Карнеги-холл состоялось 14 октября.
М. Дести:
«Её три выступления в Нью-Йорке прошли с колоссальным успехом. Билеты были проданы заранее, а люди требовали ещё. Выступления проходили в “Карнеги-холл”, и Айседора, окрылённая славой, танцевала в сопровождении великолепного Русского симфонического оркестра под управлением Натана Франко.
Популярность Айседоры была огромной, успехи великолепными, а она вся кипела огромной любовью к России. Куда бы она ни пошла, вокруг неё тут же собирались толпы репортёров, и она говорила им одно и то же: “Коммунизм – единственное будущее мира!” А Есенин, взбудораженный большой дозой шампанского, собирал большую группу вокруг себя и разражался огненными речами о своей родине».
2
Из статьи Г. Накатова «Литература и эмиграция», в московском журнале «Авангард» (№ 3):
«Эмигрантская литература и эмигрантское искусство убоги и худосочны: таково первое и общее впечатление. Жалко смотреть. Оторвались от родной почвы и быстро, как-то сразу стали хиреть и сохнуть. <...>
...обиженные и несчастные очень часто озлоблены. И отсюда это постоянное брюзжание, этот постоянный лай на всё русское и советское. Они вовсе не так невинны и вовсе не так аполитичны, как иногда хотели бы это представить. И как цепко, как тесно они группируются вокруг своего основного ствола – политической контрреволюции. С какой радостью и с каким упоением, с какими надеждами и восторгами подхватывали они недавние выпады Горького. Сколько язвительных стрел выпущено в Алексея Толстого, возвращающегося в Петроград. Айседоре Дункан и поэту Есенину, приехавшим с красным флагом и Интернационалом, все косточки перемыли. <...> Если бы всё лучшее, всё наиболее яркое от них не ушло, если бы они обладали словом, которое могло бы убить, как молния, затопить, как потоп! Но они бедны...»

В Париже вышел № 23 журнала «Clart?» с публикацией стихотворений Есенина «Сторона ль ты моя, сторона...» и «Разбуди меня завтра рано...» под общим заголовком «Исповедь хулигана / Переведено с русского Марией Милославской и Францем Элленсом».
Из редакционного предисловия:
«“Есенин проклял войну, Есенин приветствовал революцию. В революции он увидел весеннее пробуждение, неудержимый ледоход, бурный поток половодья...”, – пишет Пьер Паскаль о молодом русском крестьянском поэте в статье, посвящённой ему в “Clart?”. Сегодня слава Есенина превосходит сами надежды, которые его друзья были вправе возложить на него. Сборник “Исповедь хулигана”, куда вошли “Пугачёв” и другие поэмы, переведённые нашими друзьями Марией Милославской и Францем Элленсом, вышел у Поволоцкого. Мы желаем, чтобы зарождающаяся слава молодого русского поэта не убила в нём простоту и доброту, которые создают глубокое обаяние всей его поэзии».
3
Из дневника Г. А. Бениславской:
«14.X – 15.X
Боже мой, до него, до всего этого я никогда, несмотря ни на что, никогда не знала, что такое одиночество. А как хорошо я знаю это теперь. И именно потому, что период “март -–август 1921 г.” я была не олна – с Яной. Я теперь хорошо поняла, что могут быть временные попутчики, но что общих дорог нет и не может быть. И если есть в пространстве, то нет во времени – походка разная. Я хорошо помню, как Е. переделывал и во мне, и в Яне походку, – как будто у нас обеих одинаковая получилась, но... уехал он, и Яна пришла в себя от дурмана и отреклась от всего, что так покорно и безусловно принимала при нём.
Раньше иногда я думала, что мы любим его по-разному, разницу я видела в большей страстности, готовности для него и за него на всё.
Была разница и в нашем отношении к своей репутации и “своей фигуре”. Я боялась “за фигуру” только в отношении к Е. Здесь я могла бы совсем уйти, если бы знала, что иначе я в его глазах потеряю. Но на всех остальных мне было решительно наплевать, тогда как Яна волновалась, терялась и страдала от всего. Увидит ли её в “Ст<ойле>” какой-нибудь “беднотовец”, улыбнётся ли Мариенгоф, Кусиков, – всё это ей могло даже портить настроение. А мне... мне, хоть все пальцами на меня показывай, лишь <бы> он около был».
«16.X
Как он мне дорог. Опять и опять чувствую это. И дорого всё, что дорого ему. Сегодня был назначен вечер М<ариенго>фа. Он подошёл. Перед тем я от Златого знала, что ему что-то нужно от меня. Мелькнула мысль – а вдруг шестую гл<аву>, но только мелькнула и всё. Сегодня спрашиваю: “В чём дело?” – “Мне нужна одна из глав «Пуг<ачёва»>!” – Моментально понимаю: “Какая?” – “Да, знаете, шестая – вариант шестой”. – “У меня её нет!” – “Как нет?” (Я уже оправилась от изумления и возмущения): “Е. ведь всё взял обратно, у меня ничего нет, а что?” – “Раз нет – ничего! ” (хамски, но зато со злостью). – “А что, Вы хотели напечатать?” – “Да”.
Сейчас два чувства – одно: на деле доказала, что у меня не выудишь. Я никогда не отвечала так твёрдо».

Есенин посылает из Нью-Йорка пайки АРА А. Б. Мариенгофу, Е. А. Есениной и З. Н. Райх.
4
Из очерка Есенина «Железный Миргород» (1923):
«На наших улицах слишком темно, чтобы понять, что такое электрический свет Бродвея. Мы привыкли жить под светом луны, жечь свечи перед иконами, но отнюдь не пред человеком.
Америка внутри себя не верит в бога. Там некогда заниматься этой чепухой. Там свет для человека, и потому я начну не с самого Бродвея, а с человека на Бродвее.
Обиженным на жестокость русской революции культурникам не мешало бы взглянуть на историю страны, которая так высоко взметнула знамя индустриальной культуры.
Что такое Америка?
Вслед за открытием этой страны туда потянулся весь неудачливый мир Европы, искатели золота и приключений, авантюристы самых низших марок, которые, пользуясь человеческой игрой в государства, шли на службу к разным правительствам и теснили коренной красный народ Америки всеми средствами.
Красный народ стал сопротивляться, начались жестокие войны, и в результате от многомиллионного народа краснокожих осталась горсточка (около 500 000), которую содержат сейчас, тщательно огородив стеной от культурного мира, кинематографические предприниматели. Дикий народ пропал от виски. Политика хищников разложила его окончательно. Гайавату заразили сифилисом, опоили и загнали догнивать частью на болота Флориды, частью в снега Канады.
Но и всё же, если взглянуть на ту беспощадную мощь железобетона, на повисший между двумя городами Бруклинский мост, высота которого над землёй равняется высоте 20-этажных домов, всё же никому не будет жаль, что дикий Гайавата уже не охотится здесь за оленем. И не жаль, что рука строителей этой культуры была иногда жестокой.
Индеец никогда бы не сделал на своём материке того, что сделал “белый дьявол”.
Сейчас Гайавата – этнографический киноартист; он показывает в фильме свои обычаи и своё дикое несложное искусство. Он всё так же плавает в отгороженных водах на своих узеньких пир?гах, а около Нью-Йорка стоят громады броненосцев, по бокам которых висят десятками уже не шлюпки, а аэропланы, которые подымаются в воздух по особо устроенным спускным доскам; возвращаясь, садятся на воду, и броненосцы громадными рычагами, как руками великанов, подымают их и сажают на свои железные плечи.
Нужно пережить реальный быт индустрии, чтобы стать её поэтом. У нашей российской реальности пока ещё, как говорят, “слаба гайка”, и потому мне смешны поэты, которые пишут свои стихи по картинкам плохих американских журналов.
В нашем литературном строительстве со всеми устоями на советской платформе я предпочитаю везти телегу, которая есть, чтобы не оболгать тот быт, в котором мы живём. В Нью-Йорке лошади давно сданы в музей, а в наших родных пенатах...
Ну да ладно! Москва не скоро строится. Поговорим пока о Бродвее с точки зрения великих замыслов. Эта улица тоже ведь наша.
Сила Америки развернулась окончательно только за последние двадцать лет. Ещё сравнительно не так давно Бродвей походил на наш старый Невский, теперь же это что-то головокружительное. Этого нет ни в одном городе мира. Правда, энергия направлена исключительно только на рекламный бег. Но зато дьявольски здорово! Американцы зовут Бродвей, помимо присущего ему названия “окраинная дорога”, – “белая дорога”. По Бродвею ночью гораздо светлее и приятнее идти, чем днём.
Перед глазами – море электрических афиш. Там, на высоте 20-го этажа, кувыркаются сделанные из лампочек гимнасты. Там, с 30-го этажа, курит электрический мистер, выпуская электрическую линию дыма, которая переливается разными кольцами. Там, около театра, на вращающемся электрическом колесе танцует электрическая Терпсихора и т. д., всё в том же роде, вплоть до электрической газеты, строчки которой бегут по 20-му или 25-му этажу налево беспрерывно до конца номера. Одним словом: “Умри, Денис!..” Из музыкальных магазинов слышится по радио музыка Чайковского. Идёт концерт в Сан-Франциско, но любители могут его слушать и в Нью-Йорке, сидя в своей квартире.
Когда всё это видишь или слышишь, то невольно поражаешься возможностям человека, и стыдно делается, что у нас в России верят до сих пор в деда с бородой и уповают на его милость.
Бедный русский Гайавата!»
5
И. Дункан:
«Несмотря на то, что в Нью-Йорке были намечены и другие представления, среди множества музыкальных событий заранее расписанного зимнего сезона установить точные даты было довольно затруднительно, и танцовщица смогла дать два концерта в Симфоническом зале в Бостоне. На этих двух концертах, согласно извращённым газетным отчётам о них, американское турне Айседоры Дункан потерпело крах. Как обычно, она обратилась к публике. Она считала, что представление не завершено, если не сказать хотя бы несколько слов своим друзьям и поклонникам в зале.
– Для танцовщицы, – говорила она обычно со смехом своим близким друзьям, пытавшимся отговорить её от высказывания своих взглядов после каждого выступления, – для танцовщицы я в самом деле великий оратор!
И действительно, она была наделена замечательным талантом устной речи. Она была прекрасным рассказчиком и обладала счастливой способностью к экспрессии, удачно использовала идиомы, даже на французском языке, особо ими богатом. Мы не выдадим особого секрета, если скажем, что её книга “Моя жизнь”, за исключением нескольких пассажей особенно личного содержания, которые она писала со слезами, вся была не написана, а продиктована стенографистке.
В Бостоне, однако, она не столько сказала, сколько сделала. Увлечённая собственной речью и раздосадованная флегматичностью публики и холодной серостью интерьера зрительного зала, она воскликнула в конце представления, размахивая своим красным шёлковым шарфом над головой:
– Он – красный! Такова и я! Это цвет жизни и энергии. Вы раньше всегда здесь были страстными. Не будьте же пассивными!
Тут несколько престарелых леди и джентльменов встали со своих мест и поспешили к выходу. Молодые же студенты из Гарварда и юноши и девушки из Бостонской школы искусства и музыки продолжали громко выражать своё одобрение.
– Слава Богу, что я не по нраву бостонским критикам. Будь это не так, я чувствовала бы себя безнадёжной. Им нравятся копии с меня. Я же дала вам частицу своего сердца. Я принесла вам нечто настоящее...
Вы, должно быть, читали Максима Горького. Он сказал, что все люди делятся на три части: чёрные, серые и красные. Чёрные люди – вроде бывшего кайзера или экс-царя, это люди, несущие террор, которые любят господствовать. Красные – это те, кто радуется свободе и прогрессу духа.
Серые люди похожи на эти стены, похожи на этот зал. Посмотрите на эти статуи наверху. Они ненастоящие. Разбейте их. Это не статуи настоящих греческих богов. Я едва могла танцевать здесь. Жизнь теряет здесь реальность. Мистер Франко делал всё, что мог, но он едва мог играть здесь. Мы – красные люди, мистер Франко и я...
И, пока занавес опускался, она вновь махала своим шарфом; большинство зала шумно приветствовало её.
Но на следующий день по всей Америке в газетах появились кричащие заголовки:
КРАСНАЯ ТАНЦОВЩИЦА
ШОКИРУЕТ БОСТОН,
РЕЧЬ АЙСЕДОРЫ ВЫНУДИЛА МНОГИХ
ПОКИНУТЬ БОСТОНСКИЙ ЗАЛ,
ДУНКАН, В ПЛАМЕНЕЮЩЕМ ШАРФЕ,
ГОВОРИТ, ЧТО ОНА – КРАСНАЯ.
Под пером иных нещепетильных повествователей красный шарф превратился в красную тунику. На рисунке была изображена Айседора с куском тонкой алой ткани, которой, сорвав её с себя, она размахивает над головой, произнося свою речь нагишом. Из зала бегут бостонские девицы разных возрастов и юные Кэботы и Лоджи, закрывая свои лица и вопя: “Ужас!”
Мэр Бостона, политический деятель ирландского происхождения по фамилии Керли, сделал заявление для прессы о том, что он в письменном виде сообщил в бюро лицензий, что было бы неблагоразумно предоставлять мисс Дункан лицензию для нового приезда в Бостон, “ввиду обязанности города поддерживать основы благопристойности”.
“Считаю своим долгом сказать, – цитируем этот исторический документ, – что это ограничение после последнего позорного поступка танцовщицы будет сохраняться в силе до тех пор, пока я являюсь мэром”.
Айседора, однако, посчитала необходимым оставить последнее слово за собой. Она умела быть в такой же степени ирландкой, как и досточтимый мистер Керли. Репортёрам, с готовностью сбежавшимся к ней в отель “Коплей-Плаза” перед её отъездом в Чикаго, она сказала:
– Если моё искусство что-либо и символизирует, то символизирует оно свободу женщины и её эмансипацию от ограниченности и предрассудков, которые составляют основу основ пуритантства Новой Англии. Демонстрация тела есть искусство; прикрытие есть пошлость. Когда я танцую, моя цель – вызвать благолепие, а отнюдь не нечто вульгарное. Я не взываю к низменным инстинктам самцов, как это делают ваши шеренги полуодетых гёрлс. По мне, уж лучше танцевать совершенно обнажённой, чем расшагивать непристойно полуодетой, как это делает сегодня множество женщин на улицах Америки. Нагота – это правда, это красота, это искусство. Поэтому она никогда не может быть пошлой; она никогда не может быть аморальной. Я бы никогда не носила одежды, кроме как ради тепла. Моё тело – это храм моего искусства. Я показываю его, как святыню культа красоты. Я хотела освободить бостонскую публику от сковывающих её цепей. Я увидела их перед собой скованными тысячью своих привычек. Я увидела их скованными пуритантством, связанными их бостонским “браминизмом”, порабощённых и ограниченных духом и телом. Они хотели быть свободными; и они возопили, когда кто-то освободил их от цепей.
Они говорят, что я дурно распоряжаюсь своей одеждой. Некоторый беспорядок в одежде ничего не значит. Почему я должна заботиться о том, какую часть своего тела мне открыть? Почему вообще одна часть считается более греховной, чем другая? Разве всё тело и душа не есть инструменты, посредством которых художник выражает свою сокровенную идею красоты? Тело – прекрасно; оно реально, правдиво, неоспоримо. Оно должно вызывать не ужас, а благоговение. Есть разница между пошлостью и искусством, ибо художник находится всем своим искусством, телом, душой и разумом на троне искусства.
Когда я танцую, я использую своё тело, как музыкант использует свой инструмент, как живописец – свою палитру и кисть и как поэт – образы, рождаемые его разумом. Я никогда не опускалась до того, чтобы напяливать на себя одежды, стесняющие моё тело и мои конечности, или задрапировывать шею, потому что я ли не пытаюсь сплавить душу и тело в единый образ красоты?
Многие танцовщицы на сегодняшней сцене пошлы, потому что они прячут, а не открывают. Они выглядели бы гораздо менее непристойно, если бы были обнажёнными. И тем не менее им разрешают выступать, ибо они удовлетворяют пуританской инстинктивной тяге к потаённой похоти. Вот та болезнь, которой заражены бостонские пуритане. Они хотят удовлетворять свои низменные инстинкты, не афишируя их. Они боятся правды. Обнажённое тело претит им. А непристойно одетое тело приводит их в восторг. Они боятся назвать свою моральную немощь её настоящим именем. Я не знаю, отчего эта пуританская пошлость сосредоточилась в Бостоне, но, кажется, дело обстоит именно так. Другие города не столь подвержены ужасу перед красотой и ухмыляющемуся пристрастию к фарсовой полунаготе.
Из Бостона эти слова были переданы телеграфом и почтой, с большей или меньшей степенью искажения, во все газеты различных штатов. Красная Айседора и пуританский Бостон стали темой множества передовиц и бессчётного количества писем из организаций типа “Патриотический дух”, “Американец”, “Антикрасный” и “Любитель правды”».

М. Дести:
«Во время её <А. Дункан> выступления в “Симфони-холле” Есенин, раскрыв окна за сценой, собрал огромную толпу и сказал, что Бостон известен во всём мире как центр культуры, искусства и образования, поэтому естественно, что его жители должны познакомиться с идеалами и платформой молодой России и знать их. Но для степенного пуританского Бостона это было слишком. Айседору и Есенина попросили немедленно покинуть Бостон, о чём бедная Айседора очень сожалела».

«Красная танцовщица шокирует Бостон...» (из газет)
1
Нью-йоркская газета «Русский голос», от 25 октября, помещает заметку без подписи «Поход против Айседоры Дункан»:
«ВАШИНГТОН. Министерство труда, юстиции и иностранных дел собирают сведения об изъявлении известной танцовщицей Айседорой Дункан большевистских взглядов, что будто бы имело место при её выступлении в Бостоне.
Чины названных министерств заявляют, что, хотя и находят “непристойным” выступление танцовщицы в “чрезмерно обнажённом виде”, они бессильны бороться с этим; но если она ведёт “Красную пропаганду” – её быстро выдворят на Эллис-Айланд для обратной её высылки в Россию.
Расследование вышеназванными министерствами начато по получении сообщения о том, что Дункан, выступая в Бостоне, сняв единственное своё прикрытие – красный шарф, – взвила его над своей головой и воскликнула: “Я – красная”. Власти вновь допытываются, в каких отношениях стоит Дункан с Советским правительством.
БОСТОН. Мэр города и цензурный совет запретили дальнейшие выступления танцовщицы Дункан. Последняя заявила:
“Я надеялась повести бостонцев к новой свободе мысли. Я “красная” в художественном смысле, но не имею малейших намерений проповедовать советские идеи в Соединённых Штатах”».
2
И. Дункан:
«Когда Айседора приехала в Чикаго, газетная буря в бостонском стакане воды была в зените. Репортёры толпились в её номере в предвкушении новых сенсаций. Их сопровождали газетные фотографы, они надеялись запечатлеть танцовщицу позирующей для их респектабельных газет, держа над головой свою тунику для танцев, которой якобы она размахивала на глазах у шокированных бостонцев. Но Айседоре уже надоел этот эпизод. Она сказала репортёрам:
– Я вовсе не срывала с себя одежду и не кричала: “Я красная! Я красная! Я красная!” Да мне и невозможно было бы сорвать с себя платье. Оно закрепляется у меня поверх плеч и вокруг бёдер и талии эластичным бинтом. Я не делала и не говорила того, что мне приписывают критики. Но когда я вспоминаю мертвенное оформление Симфонического зала, отвратительные белые гипсовые статуи греческих богов и общее убожество бостонского идеала жизни и культуры, я думаю, не вошла ли в меня некая телепатическая сила. Ибо, как на сеансах индийских факиров, зрители видели и слышали не то, что я говорила или делала, а, возможно, то, что я чувствовала!
Однако шторм продолжал бушевать, и ура-патриоты требовали, чтобы “красная танцовщица” была немедленно выслана. <...>
Менеджер турне, встревоженный требованиями прервать выступления Дункан, дал ей телеграмму с предписанием не говорить больше никаких заключительных речей. Но её не так легко было отговорить от одного из её основных наслаждений в общественной жизни. Энтузиазм чикагской публики побудил её выйти после исполнения на бис и сказать им с самой простодушной улыбкой:
– Мой менеджер говорит мне, что если я снова буду говорить речи, то моё турне погибнет. Ну что ж, пусть турне-таки погибнет. Я вернусь назад в Москву, где есть водка, музыка, поэзия – и танец. – Пауза. – Ах да, и свобода!
Публика громко аплодировала. <...>

И снова отель “Уолдорф-Астория” в Нью-Йорке, и опять, как обычно, пришли толпы репортёров, вооружённых своими блокнотами, готовые строчить своими болтливыми карандашами. Она сказала им:
– Я здесь, чтобы отдохнуть и прийти в себя от преследований, которым я подвергалась со стороны американской прессы на всём протяжении своей поездки.
Каждый раз, как я приезжаю в Америку, они завывают вокруг меня, как стая волков. Они относятся ко мне так, как будто я преступница. Они говорят, что я – большевистский пропагандист. Это неправда. Я танцую те же самые танцы, которые я исполняла до того, как большевизм был изобретён. Бостонские газеты измыслили историю о том, как я сорвала с себя одежду и размахивала ею, крича: “Я красная!” Это абсолютная ложь.
Почему же мои танцы разучиваются в женских школах по всей стране, но когда появляюсь я сама, то на меня обрушивается клевета со всех сторон? Они хотят копировать мои идеи, но не помогать их автору... Мои танцы, вселяющие в артистов по всему миру любовь к прекрасному, не могут видеть в Бостоне, ибо один ирландский политикан говорит, что это неприлично. Вот вам американский пуританизм».
3
Воронежский журнал «Железный путь» с откликом П. А. Николаева на «Избранное» Есенина (М., 1922) под заголовком «Без гроша в кармане, или Знаменитый Русский Поэт»:
«Конечно, я разумею Есенина. Ведь это он явился в столицу в лаптях (устное сообщение Нарбута) и смело заявил, когда революция одержала победу:
Мать моя, родина,
Я большевик.

А теперь он ходит в цилиндре
И лакированных башмаках, –
как сам же свидетельствует в “Исповеди хулигана”. Подобно сладчайшему Игорю, он уже “взорлил гремящий на престол” и ныне всеми признан, как “Знаменитый русский поэт”.
И вот, оказывается (невероятно, а факт), что хотя он и исповедовался публично в большевизме, и ботиночки носит на ранту, и повсесердно утверждён, однако внутри-то, в душе-то он по-прежнему остался без гроша в кармане и знаменитым русским поэтом – выразителем пролетарски-большевистской идеологии – считается по недоразумению.
<...>
...на днях он напечатал книгу “Избранное”. (Гиз, 1922), в коей сконцентрировал, видимо, лучшее и характернейшее для себя, сгруппировав его по хронологии своих сборников. Чрезвычайно показательным является, – что ни имаженных своих стихов, ни тех, в коих, по мнению высокоавторитетного П. Когана, виден “высокий пафос революции”, Есенин не включил в ”Избранное”: они чужды его душе; нехарактерны для него, Навязаны и сделаны. Ошибочно помещённая заключительная поэма “Пантократор” с восклицанием “к чёрту старое!” также дисгармонирует с общим тоном сборника, как один из “изысканных” образов, пролезших в “Избранное”:
Осуждён я на каторге чувств
Вертеть жернова поэм.
Чёткими чертами рисует “Избранное” путь развития души Есенина от свежей непритязательной “Радуницы” до чёрной и злобной истасканной “Мрети”; истинный облик поэта оказался совсем не таким, каким  мы его видели раньше».
4
С.  Есенин – А. Ярмолинскому
Нью-Йорк, 1 ноября  1922 г.
«Уваж<аемый> т. Ярмолинский.
27 окт<ября> в Чикаго я получил Ваше письмо с пометкой  3 окт<ября> и  совершенно  не получил книги, которую  должен  был послать мне Ваш издатель.
Очень хотел  бы поговорить с Вами лично. Если можете, то позвоните. Завтра в 12 часов в  отель, ком<ната> № 510.
С почт<ением> к  Вам и  Вашей жене С. Есенин».

А. Ярмолинский:
«Удивил меня Есенин <не только как издатель и книгопродавец в Москве> и своим предложением издать в Нью-Йорке сборник его стихов в моём переводе. Правда, у него не было на руках его книги, но это не помеха: он по памяти напишет выбранные им для включения в книжку стихи.
Я не принял всерьёз это предложение. Но оказалось, что он действительно верил в возможность издания сборника. Через несколько дней я навестил его в гостинице “Валдорф-Астория”, которая тогда помещалась на Пятом авеню, угол 34-й улицы. <...> Есенин небрежно сорвал с бювара лист запачканной кляксами промокательной бумаги, согнул его пополам и в эту импровизированную папку вложил тут же пачку листов бумаги. Затем на обложке написал карандашом: “Сергей – Essenin – Russia – Стихи и поэмы – Перевод Ярмолинского”.
Рукопись – я её сохранил – состоит из девятнадцати листов, написанных карандашом. <...> Имеется текст следующих стихотворений: “Исповедь хулигана”, “Песнь о собаке”, “Хулиган”, “Закружилась листва золотая...”, “Корова”, “В том краю, где жёлтая крапива...”, “Не жалею, не зову, не плачу...”, “Кобыльи корабли”. <...> Впрочем, дальше составления рукописи Есенин не пошёл. Передав её мне, он, видимо, потерял интерес к своей затее, и мы больше не встречались».

Московская газета «Известия ВЦИК», от 4 ноября, помещает информацию без подписи «С. Есенин и А. Дункан в Америке»:
«Выходящая на русском языке в Нью-Йорке газета “Новое Русское Слово” (октябрь) посвящает ряд статей приехавшим в Америку С. Есенину и Айседоре Дункан. В интервью с корреспондентами Есенин, между прочим, заявил: “Писателям при большевиках жилось неплохо. Лучше других. Их не трогали, они могли работать, даже ругать правительство. Но они испугались, запищали, убежали за границу...” Есенин предполагает прочесть ряд лекций “О новой России”.
А. Дункан в интервью говорит, что советское правительство встретило её очень радушно, и только из-за недостатка помещения ей пришлось организовать школу всего на 50 человек вместо 1000, как было намечено. <...> “Но, однако, я уверена, что американское правительство не разрешит мне устроить школы, как это разрешило мне русское”...»
5
С. Есенин – А. Мариенгофу
Нью-Йорк, 12 ноября  1922 г.
«Милый  мой Толя! Как рад я, что ты не  со  мной здесь в Америке, не в  этом отвратительнейшем Нью-Йорке. Было бы так плохо, что  хоть повеситься.
Изадора прекраснейшая женщина, но  врёт не хуже Ваньки. Все её б?нки и з?мки, о которых она пела  нам в России, – вздор. Сидим без копеечки, ждём,  когда  соберём на дорогу, и  обратно в Москву.
Лучше всего,  что я видел  в этом мире, это всё-таки Москва. В чикагские “сто тысяч улиц” можно загонять только свиней.  На то там, вероятно, и лучшая бойня в мире.
О  себе скажу (хотя ты всё думаешь, что я говорю для потомства),  что я впрямь не  знаю,  как быть и чем жить теперь.
Раньше подогревало то при всех российских лишениях, что вот, мол, “заграница”,  а теперь, как увидел, молю  Бога не умереть  душой и любовью к моему искусству. Никому  оно не нужн?, значение его  для  всех,  как  значение Изы Кремер,  только с тою разницей,  что  Иза Кремер жить может на своё пение, а тут  хоть помирай  с  голоду.
Я понимаю теперь,  очень понимаю  кричащих о производственном искусстве.
В  этом есть  отход  от ненужного. И правда, на кой чёрт  людям нужна эта душа, которую  у нас  в России на пуды меряют. Совершенно лишняя  штука эта душа, всегда в  валенках, с грязными волосами и бородой  Аксёнова. С грустью,  с испугом, но я  уже начинаю учиться говорить себе: застегни, Есенин,  свою душу, это так  же неприятно, как расстёгнутые брюки.
Милый Толя. Если б ты знал, как вообще  грустно, то не  думал  бы, что  я забыл  тебя, и не  сомневался, как в письме к  Ветлугину, в моей  любви к тебе. Каждый день, каждый  час, и ложась спать, и вставая, я говорю: сейчас  Мариенгоф в  магазине,  сейчас пришёл домой,  вот приехал Гришка, вот Кроткие, вот Сашка,  и т. д. и т.  д. В голове у меня одна Москва и Москва.
Даже стыдно, что так по-чеховски.
Сегодня в американской  газете видел очень большую статью с фотогр<афией> о Камер<ном> театре, но что там написано, не  знаю, зане никак не желаю говорить на этом проклятом аглицком языке. Кроме русского, никакого другого  не признаю и держу себя так, что  ежели кому-нибудь любопытно со мной говорить, то пусть учится по-русски.
Конечно, во всех своих движениях  столь же смешон для  многих, как француз или голландец на нашей территории.
Ты  сейчас, вероятно, спишь, когда я пишу это письмо тебе. Потому в России сейчас ночь,  а  здесь день.
Вижу милую,  остывшую  твою железную печку,  тебя, покрытого  шубой, и Мартышан.
Боже  мой, лучше было есть  глазами  дым, плакать от него,  но только бы не  здесь, не здесь. Всё равно  при  этой культуре “железа  и электричества”  здесь  у  каждого  полтора фунта грязи в носу.
Поклонись всем, кто  был  мне дорог  и  кто хоть  немного  любил меня. В первую голову Гришке, Сашке,  Гале и Яне,  Жене и Фриде,  во  вторую  всем, кого знаешь.
Если сестре моей худо живётся, то помоги как-нибудь ей.  В апреле  я обязательно буду на своей земле, тогда сочтёмся.
Если нет своих денег,  то сходи  (обязательно даже),  сходи к представителю Гржебина, узнай,  по скольку продают в  Германии мой том, и  с общей  цены на 5000 экз.  получи немецкими марками. Потому рыночная  цена марок  дороже госуд<арственной>. Государство не  дало ведь мне  ни гроша, поэтому мне выгодней и не  обидней. Если ты продашь их спекулянтам, поделишь между Зинаидой и ею.
Недели две-три назад послал тебе телеграфом 5 пайков “Ара”.Получил ли ты?  Если  нет, то справься. Ту  же цифру послал  Ек<атерине> и Зинаиде. Зинаиде  послал  на Орёл,  Кромская, 57, Н. Райх.  Другого  адреса  я не  знал.
Здесь имеются переводы  тебя и меня в изд<ании>  “Modern Russian Poetrу”, но всё  это убого очень. Знают больше  по имени,  и то не америк<анцы>, а приех<авшие>  в Амер<ику> евреи.  По-види<мо>му, евреи самые  лучшие цен<ители> искусства, потому ведь и в Росс<ии>, кроме еврейских  дев, никто нас  не  читал.
Ну,  прощай,  пока. Целую  тебя и твою Мартышку. Изадора  кланяется.
Твой Сергей.
Жоржу, Клычкову, Устинову, Орешину  поклонись тоже  в первую голову».

Выступления А. Дункан, 14 и 15 ноября, в Карнеги-холл.
Газета «New York Times» писала:
«Полный зал приветствовал Айседору Дункан на её пятом выступлении в Карнеги-холл прошлым вечером, объявленном как “прощальный” концерт американской танцовщицы, хотя уже сообщается, что она может продлить своё турне, завершив его здесь в январе будущего года. В концерте участвовал Русский симфонический оркестр под управлением Модеста Альтшулера, исполнивший “Неоконченную симфонию” и “Ave Maria” Шуберта, Седьмую симфонию Бетховена и шесть вальсов Брамса».

ГЛАВА ШЕСТАЯ (города штатов, Нью-Йорк)
«Айседора меня не одурачит!..» (Мэр Индианаполиса)
1
И. Дункан:
«После короткого отдыха в Нью-Йорке Айседора вновь отправилась в западном направлении. У неё была целая серия ангажементов для выступлений, начинающихся с Индианаполиса. Прибыв туда, она обнаружила, что её импрессарио нимало не расстроен происшествием в Бостоне месяц назад, но зато мэр города достопочтенный мистер Лу Шенкс находится в состоянии полной боевой готовности. “Я не допущу, чтобы на глазах у населения моего города срывали с себя красные платья и подстрекательски размахивали ими!” – кричал он. Он объявил во всеуслышание, что приказал четырём полисменам находиться на сцене и в зале театра в вечер спектакля. Они должны были смотреть за тем, чтобы танцовщица не делала никаких непристойных жестов и не слишком много снимала с себя шарфов или других предметов одежды. И тогда ей можно даже разрешить танцевать босиком и без чулок, держа это в секрете.
В заявлении для прессы потешный мэр сказал:
– Айседора меня не одурачит! Она толкует об искусстве. Ха! Я видывал много таких мошенниц, и я вполне разбираюсь в искусстве, как и любой американец, но я никогда не пойду смотреть на эти танцы ради их искусства. Нет уж, господа, я готов биться об заклад, что 90 процентов мужчин или даже 95 процентов, которые ходят смотреть эти так называемые классические танцы, прямо скажут, что они считают это артистическим одурачиванием своих жён.
Самый подходящий для женщины артистизм – это её скромность. Снимите с неё побольше одежды – и её скромность исчезла, а осталась одна пошлость – и вот её-то и ходят мужчины смотреть.
Нет, господа, эти голые плясуньи меня не устраивают. И если она собирается снять с себя одежду и швырять её в воздух, как она, говорят, сделала в Бостоне, придётся кое-кому прокатиться в полицейском фургоне. Если она выкинет здесь что-нибудь подобное, это будет только справедливо в отношении неё.
– Мерзость! – изрекла Айседора, когда ей прочли мэрово высказывание. – Омерзительная пошлость! Да ведь это даже не английский язык! Благодарение Богу, что этот Шенкс  всего лишь мэр Индианаполиса... Мне кажется, что даже дикари Чёрной Африки лучше поняли бы мою работу, чем некоторые из уроженцев Среднего Запада!
Но люди в Индианаполисском театре поняли её искусство, и в услугах четырёх полисменов Шенкса не было нужды. Завершив всю объявленную программу, при восторженных криках и овации, устроенной публикой великой артистке, она осталась и безмолвной, и сдержанной».

М. Дести:
«Из Нью-Йорка Айседора уехала в Филадельфию, где её выступления проходили немного спокойнее, но не надолго. Вскоре мистеру Юроку позвонил из Индианаполиса его агент и сообщил, что мэр Индианаполиса не разрешает Айседоре выступать, опасаясь её обычных большевистских речей. Юрок позвонил самому мэру, обещая, что никаких неприятностей не будет, и говоря, что разочаровывать многочисленную публику Айседоры – преступление. Но на следующий день, несмотря на его обещание и на то, что Айседора дала слово не вызывать неприятностей, она в конце выступления разразилась в высшей степени восторженной речью о коммунистической России. Ей тут же запретили когда бы то ни было выступать в Индианаполисе, однако ей было всё равно. Она сказала то, что хотела сказать, и это было главное».
2
И. Дункан:
«22 ноября застало её <А. Дункан> в Луисвилле, где она дала представление в сопровождении пианиста Макса Рабиновича. Оттуда, с тем же музыкантом, она совершила недолгое турне по более крупным городам, куда она была ангажирована и где ангажементы не были затем расторгнуты...»

М. Дести:
«Следующим пунктом гастролей Айседоры был Милуоки, и менеджеру пришлось предупредить её, что если произойдёт хотя бы малейшая неприятность, то её дальнейшее турне прекратится и ей придётся самой заниматься своими делами. Он не допускал к ней репортёров и, велев портье отеля отвечать всем, что Айседора нездорова, ухитрился сохранить порядок в течение суток. Затем ещё некоторое время всё шло хорошо с небольшими исключениями, ведь для Айседоры так же естественно было говорить о том, что её волнует, как и дышать, и хотя она немного говорила там, где танцевала, но в коротких беседах с репортёрами, на многих частных приёмах в её честь взяла реванш».

Чета Есениных, 1 – 4 декабря, находится в Мемфисе.
И. Дункан:
«В сочельник Айседора собиралась танцевать в церкви Св. Марка в Бауэри. Она получила такое предложение от либерально мыслящего пастора, доктора Уильяма Нормана Гатри. Она также предполагала сказать несколько слов на тему “Нравственное воздействие танца на человеческую душу”. Что хотела сказать танцовщица по этому поводу, так и осталось неизвестным. Нью-йоркский епископ вмешался в эти планы, сделав следующее заявление для печати:
“Епископ Нью-Йорка получил письма с серьёзными протестами из многих частей страны в отношении широко опубликованного в газетах сообщения о том, что танцовщица, чьи выступления вызвали резкую критику во многих наших городах, будет выступать и говорить в церкви Св. Марка в Бауэри, штат Нью-Йорк.
Отвечая на эти письма протеста, епископ Маннинг счёл нужным постановить, чтобы танцовщице было сообщено, что она не будет говорить в церкви Св. Марка, а также выступать профессионально в какой бы то ни было связи с церковью или её службами”».

Есенин вместе с А. Дункан едет из Мемфиса в Детройт, где Айседора выступает в Orchestra Hall Детройта под музыку Ф. Листа и А. Н. Скрябина.
3
Из статьи Н. Н. Асеева «Избяной обоз» (О «пастушеском» течении в поэзии наших дней»), в московском журнале «Печать и революция» (№ 8):
«Мы выбираем из всех поэтов “сельской ориентации” наиболее даровитого, дееспособного и не окристаллизовавшегося ещё в формах “группового” стиля. Мы говорим о С. Есенине, чьи строфы и строки часто свидетельствуют о подлинно-свежем поэтическом даровании, но ещё чаще – о насильственном отклонении от пути современного поэта в дрёму и глушь стародавнего, замшенного и заплесневелого быта вчерашнего дня, который С. Есенин атавистическими инстинктами поэта-собственника хочет всеми правдами и неправдами теоретических рассуждений сохранить от вторжения новых форм людских взаимоотношений.
Творчество Есенина достаточно популярно в кругах читающих стихи, чтобы характеризовать его детально. Скажем только, что в одной из последних его известных нам вещей – “Пугачёве” – его облик затеняется ещё облачней тяготением к этому формальному преобладанию “духа” над “материей”, к этой идиотично-хитроватой ухмылке юродивого, бормочущего упрямо и самовлюблённо истины, вычитанные во всевозможных “Триодях” и “Цветниках” и слегка модернизированные под современные. Эта черта работы Есенина сквозит в большинстве сделанного им. Символика природы, быта и чувств по образу загадок и пословиц, злоупотребления книжным  “орнаментом”, не переплавленным творческой изобретательностью, и подпадение под аллегорию и условность своеобразного “народного” символизма тяжелят и одервеняют пластичность и лёгкость самостоятельных смысловых и мелодийных построений С. Есенина. Но воздержимся от общих укоров и подойдём к поэту вплотную.
Перед нами – выпущенные издательством “Скифы” в Берлине поэмы С. Есенина “Триптих”. Может быть, это и не самое характерное из того, что написал Есенин, но характерно, что эти стихи изданы берлинскими ”Скифами”. Ведь ни Маяковского, ни Гастева, ни Казина ”Скифы” не издадут; не издадут не потому, что считают их менее талантливыми или менее популярными, а именно в силу идеологической враждебности к ним. Что же нашли “Скифы” в есенинских поэмах близкого, что они считают необходимым распространять и популяризировать через своё издательство?
Раскрываем книжку и с первого слова натыкаемся на “Господи, я верую!”
К этому первому “крестьянскому” восклицанию подобран весь словарь трёх объединённых в “Триптих” поэм. <...>
Всё дело в том, что С. Есенин хочет отпихнуться, во что бы то ни стало, от классового самоопределения. Как хитрый деревенский парень, он чует, что борьба ещё не кончена. И, не желая терять в своей поэтической дороге ни пяди, он пытается пройти прямиком мимо тягот и чёрной работы поэтов нашего поколения. Вот потому-то ему:
... “так и противны занесённые руки марксистской опеки и идеологии сущности искусства, она строит руками рабочих памятник Марксу, а крестьяне хотят поставить его корове”. <...>
Мы, конечно, далеки как от дружеского захваливания Есенина, так и от огульного осуждения всей работы С. Есенина, но мы должны констатировать огромную опасность для этого талантливого поэта в его пристальном всматривании в “орнамент” древности – испортить свои живые глаза, до потери ими способности улавливать движение жизни».
4
Американская газета «Cleveland News», от 11 декабря, печатает беседу Арчи Белла с А. Дункан под шапкой «Айседора и муженёк разговаривают друг с другом очень немногими словами. Они не имеют общего языка, но танцовщица восхваляет до небес своего супруга и русские Советы»:
«Айседора Дункан <...> прибыла в Кливленд со своим мужем поэтом Сергеем Есениным и танцевала в Public Hall перед 9-тысячной аудиторией прошлым вечером.
Она приняла меня в своих гостиничных апартаментах. “Есенин” – как она его называет – войдя, низко поклонился, в то время как его жена говорила: “Это величайший поэт со времён Пушкина и Гоголя, как считают русские”.
Я готов был ей поверить, поклонился и сел.
– Автомобиль? – спросила мисс Дункан.
– Автомобиль, – ответил Есенин и ушёл. Он собирался подышать свежим воздухом. Так, к удивлению, выяснилось, что муж и жена не могут разговаривать друг с другом. Поэт говорит только по-русски, и хотя танцовщица владеет несколькими языками, русский – не из их числа.
– Язык любви универсален? – спросил я.
– Любовь в отношениях между народами гораздо важнее любви между отдельными людьми, – ответила она.
– Но вы женаты?
– Да, Есенин и я поженились, когда решили поехать в Америку, страну свободы. Это нужно было обязательно сделать для совместного путешествия. Он гений. Бедный мальчик, он думал, что приехал сюда, чтобы донести до моей страны послание молодой России, но, увы, принимать это послание моя страна не желает. <...>
– Ваш муж пишет стихи здесь, в Америке? – спросил я.
– Да, бедный мальчик (ему двадцать шесть), он пишет, но прячет их от меня и никак не позволяет мне узнать, о чём они. Говорю вам, через пятьдесят лет Есенин, которого вы только что видели, будет самым знаменитым поэтом в мире.
– Вы читаете по-русски?
– Нет.
– И тем не менее знаете, что его поэзия превосходна?
– Да.
И тогда я снова подумал о муже и жене, которые не могут разговаривать друг с другом. Иногда они пытаются делать это, и, когда не получается, зовут русского переводчика, путешествующего вместе с ними.
– Вы верите в институт брака?
– Нет, и никогда не верила. Я презираю бумажку, которая гласит: “Вы женаты”. Всё это – фикция.
Муж Есенин – самый белый из всех белых людей, каких я видел. Лицо его – цвета снега. “И тем не менее, он был солдатом и он очень сильный, – сказала его жена. – Говорю вам, он гений”.
Мисс Дункан повторяла: “В моей собственной стране мне не разрешают рассказывать о моей школе, но, пожалуйста, не сможете ли вы попросить тех, кто захочет помочь накормить пятьдесят детишек, которым очень нужна пища, отослать что-нибудь в Школу Айседоры Дункан, Пречистенка, 20, Москва, Россия?”».

«Такая школа невозможна в Америке, потому что в Америке нет демократии»
(А. Дункан)
1
Берлинская газета «Дни», от 24 декабря, помещает рецензию А. В. Бахраха на есенинское «Собрание стихов и поэм. Т. 1»:
«Вышедший том стихов и поэм Сергея Есенина обнимает значительнейшую долю его творчества, являясь зигзагообразным путём от тихих и нежных юношеских поэм к вызывающей бунтарской “Инонии”.
Подобно тому, как футуризм явился естественной необходимостью для освежения и выявления звука, – имажинизм был такой же насущно необходимой школой для освежения вымирающего образа. Однако имажинистам не удалось удержаться на высоте положения – они перетянули струну, – и очень скоро их новаторство оказалось не свежей струёй в высыхающее русло русской поэзии, а искусственным и утрированным акробатизмом. Сгруппировавшаяся в Москве кучка имажинистов, имевшая на своём знамени имя Есенина, единственное подлинное дарование во всей группе, поставившая образ краеугольным камнем своего творчества, уткнулась вскоре в тупик <...> Воспользовавшись приёмами Есенина, они чисто внешне расширили его манеру, не прибавив, впрочем, к ней ничего нового, стали “более имажинистами, чем он сам”, и рикошетом начали влиять на него <...>
Но стихи Есенина, “последнего поэта деревни”, как он себя величает, будут ещё звучать и чаровать прелестью своей непосредственности, своей образностью и звучностью.
Есенин прежде всего лирик; лирик, впадающий порой даже в сантиментальность. Хотя в его сантиментальности явно просвечивают ноты лукавства. “Хулиганство” его чисто наносное, носит он его сегодня, как костюм: надоест и снимет – просто из озорства. Предоставленный самому себе, он бы прошёл спокойной и некрикливой дорогой.
Его надо ценить ещё как летописца, летописца последних лет жизни предреволюционной русской деревни. В томике стихов этого взъерошенного эпика найдётся больше материалов, чем в десятках диссертаций!
Наедине с собой поёт Есенин:
Всё встречаю, всё приемлю,
Рад и счастлив душу вынуть.
Я пришёл на эту землю,
Чтоб скорей её покинуть.
В этом равнодушии ко всему – в этом философском безразличии таится его настоящее “я”.
Начало его поэтической деятельности – это некое послушничество.
“Пойду в скуфье смиренным иноком”, – поёт он в “Радунице”.
Тишь... Кротость... Непритязательность... Примитивная религиозность... Вот основные ноты его первых вещей. Его любимые пейзажи: тихий вечер, сумерки; любимые краски: нежные, закатные.
Я молюсь на алы зори...
Но уже вскоре начинается преображение. Город начинает влиять. Распознаются моменты накипающей революции и грядущего богоборчества. Западают мысли о новом Назарете. Из-под подрясника келейного послушника выступает буйство, таившаяся удаль.
И чем дальше – тем сильней. Встаёт самоуверенность, кичливое хвастовство:
Говорят, что я скоро стану
Знаменитый русский поэт...
Городу сыплются проклятия – на нём “цилиндр”, но мечты тянутся к деревне. В нём происходит борьба двух начал: деревни-шири, буйства, “хождения босиком” – и города – хулиганства, “лакированных башмаков”.
Революция втягивает его в свою центростремительную воронку. В ней ощущает он недостававшую ему в оковах городских стен – ширь и стихийность.
Вера убита:
Но вдруг огни сверкнули,
Залаял медный груз,
И пал, сражённый пулей,
Младенец Иисус...
И далёким эхом раскатывается протяжный вопль:
Время моё приспело,
Не страшен мне лязг кнута,
Тело, Христово тело,
Выплёвываю изо рта...
Вместо Китежа, вместо Радонежа – Инония, своя, самим созданная. И лириком, претворявшим в созвучия закатно-нежные краски, овладевает пророк – и Есенин уже не говорит, а вещает:
Обещаю Вам град Инонию,
Где живёт Божество живых.
Но этот вызов немощен – это не безверие, а еретическое заблуждение. Эта буйственная удаль только лишь ради удали, и потому он срывается.
Таков путь Есенина.
Больно было бы думать, что вдохновение его истощается, что краски блёкнут, что он уже в невылазном тупике. Понадеемся же вместе с ним:
Ничего, что споткнулся о камень.
Это к завтраму всё заживёт».
2
Есенин и А. Дункан возвращаются в Нью-Йорк.

А. Дункан выступает 25 декабря в Бруклинской Академии музыки (Нью-Йорк).
М. Дести:
«Её последнее выступление в Бруклине тоже было сенсационным. Казалось, в Айседору вселился демон, и чем дольше она танцевала, тем больший экстаз её охватывал. Она пребывала в полной власти своего искусства и не заметила, как костюм её постепенно сползал с плеча, – да на такие вещи она вообще мало обращала внимания. Публика была возбуждена до предела и вызывала на “бис”. Пианист Макс Рабинович, боясь, что Айседора может бог знает что сделать в охватившем её экстазе, тихо ретировался.
Айседора нисколько не смутилась и, вместо того чтобы продолжать танцевать, разразилась полной энтузиазма речью, высказав всё, что у неё накипело. Как позже выяснилось, кто-то прислал ей бутылку плохого шампанского – Айседора всегда выпивала бокал шампанского в антракте и всегда требовала, чтобы дирижёр и менеджер пили с ней, – и все, кроме неё, сильно отравились. Ничто не могло погасить вдохновения Айседоры, и она танцевала с ещё большим, чем всегда энтузиазмом».

Нью-йоркская газета «Новое русское слово», от 27 декабря, помещает анонимную заметку «Таинственное исчезновение Айседоры Дункан в самый разгар концерта»:
«Концерт Айседоры Дункан в бруклинском театре “Академия музыки”, данный в понедельник вечером, был внезапно прерван неожиданным исчезновением танцовщицы и её аккомпаниатора, пианиста М. Рабиновича.
Случилось это следующим образом: Айседора Дункан открыла концерт краткой речью, в которой заявила, что известная французская актриса Сара Бернар находится при смерти. Окончив свою речь, Айседора Дункан принялась танцевать “похоронный марш” по умирающей актрисе.
Аудитория, хотя и крайне удивлённая преждевременными “похоронами” живущей ещё актрисы, всё же была глубоко тронута танцем и бурными аплодисментами вызывала Айседору Дункан. Танцовщица явилась на сцену, таща за руку аккомпаниатора. Но последний не выходил на сцену, и второму номеру вовсе отказался аккомпанировать. Айседора Дункан пыталась было исполнить вальс Шуберта без сопровождения музыки. Но дело не клеилось, Дункан удалилась со сцены и больше не показывалась.
Концерт был сорван окончательно. Причина этого странного инцидента так и осталась невыясненной для недоумевающей аудитории.
На концерте присутствовал также муж танцовщицы, русский поэт Сергей Есенин. Он потом тщетно искал в фойе театра свою так таинственно скрывшуюся жену».

Есенин и Дункан возвращаются в Нью-Йорк после поездки по городам США.
3
Из очерка Есенина «Железный Миргород» (1923):
«Я объездил все государства Европы и почти все штаты Северной Америки. <...>
Тот, кто знает Америку по Нью-Йорку и Чикаго, тот знает только праздничную или, так сказать, выставочную Америку.
Нью-Йорк и Чикаго есть не что иное, как достижения в производственном искусстве. Чем дальше вглубь, к Калифорнии, впечатление громоздкости исчезает: перед глазами бегут равнины с жиденькими лесами и (увы, страшно похоже на Россию!) маленькие деревянные селения негров. Города становятся похожими на европейские, с той лишь разницей, что если в Европе чисто, то в Америке всё взрыто и навалено как попало, как бывает при постройках. Страна всё строит и строит.
Чёрные люди занимаютмя земледелием и отхожим промыслом. Язык у них американский. Быт – под американцев. Выходцы из Африки, они сохранили в себе лишь некоторые инстинктивные выражения своего народа в песнях и танцах. В этом они оказали огромнейшее влияние на мюзик-холльный мир Америки. Американский фокстрот есть не что иное, как разжиженный национальный танец негров. В остальном негры – народ довольно примитивный, с весьма необузданными нравами. Сами американцы – народ тоже весьма примитивный со стороны внутренней культуры.
Владычество доллара съело в них все стремления к каким-либо сложным вопросам. Американец всецело погружается в “Business” <Дела (англ.)> и остального знать не желает. Искусство Америки на самой низшей ступени развития. Там до сих пор остаётся неразрешённым вопрос: нравственно или безнравственно поставить памятник Эдгару По. Всё это свидетельствует о том, что американцы – народ весьма молодой и не вполне сложившийся. Та громадная культура машин, которая создала славу Америке, есть только результат работы индустриальных творцов и ничуть не похожа на органическое выявление гения народа. Народ Америки – только честный исполнитель заданных ему чертежей и их последователь. Если говорить о культуре электричества, то всякое зрение упрётся в этой области в фигуру Эдисона. Он есть сердце этой страны. Если бы не было этого гениального человека в эти годы, то культура радио и электричества могла бы появиться гораздо позже, и Америка не была бы столь величественной, как сейчас.
Со стороны внешнего впечатления в Америке есть замечательные курьёзы. Так, например, американский полисмен одет под русского городового, только с другими кантами.
Этот курьёз объясняется, вероятно, тем, что мануфактурная промышленность сосредоточилась главным образом в руках эмигрантов из России. Наши сородичи, видно, из тоски по родине, нарядили полисмена в знакомый им вид формы.
Для русского уха и глаза вообще Америка, а главным образом Нью-Йорк, – немного с кровью Одессы и западных областей. Нью-Йорк на 30 процентов еврейский город. Евреев главным образом загнала туда нужда скитальчества из-за погромов. В Нью-Йорке они осели довольно прочно и имеют свою жаргонную культуру, которая ширится всё больше и больше. У них есть свои поэты, свои прозаики и свои театры. От лица их литературы мы имеем несколько имён мировой величины. В поэзии сейчас на мировой рынок выдвигается с весьма крупным талантом Мани-Лейб.
Мани-Лейб – уроженец Черниговской губ. Россию он оставил лет 20 назад. Сейчас ему 38. Он тяжко пробивал себе дорогу в жизни сапожным ремеслом и лишь в последние годы получил возможность существовать на оплату за своё искусство.
Переводами на жаргон он ознакомил американских евреев с русской поэзией от Пушкина до наших дней и тщательно выдвигает молодых жаргонистов с довольно красивыми талантами от периода Гофштейна до Маркиша. Здесь есть стержни и есть культура.
В специфически американской среде – отсутствие всякого присутствия.
Свет иногда бывает страшен. Море огня с Бродвея освещает в Нью-Йорке толпы продажных и беспринципных журналистов. У нас таких и на порог не пускают, несмотря на то что мы живём чуть ли не при керосиновых лампах, а зачастую и совсем без огня.
Сила железобетона, громада зданий стеснили мозг американца и сузили его зрение. Нравы американцев напоминают незабвенной гоголевской памяти нравы Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича.
Как у последних не было города лучше Полтавы, так и у первых нет лучше и культурней страны, чем Америка.
– Слушайте, – говорил мне один американец, – Я знаю Европу. Не спорьте со мною. Я изъездил Италию и Грецию. Я видел Парфенон. Но всё это для меня не ново. Знаете ли вы, что в штате Теннесси у нас есть Парфенон гораздо новей и лучше?
От таких слов и смеяться и плакать хочется. Эти слова замечательно характеризуют Америку во всём, что составляет её культуру внутреннюю. Европа курит и бросает, Америка подбирает окурки, но из этих окурков растёт что-то грандиозное».

И. Дункан:
«Субботним вечером 13 января 1923 года и вечером в понедельник Айседора Дункан дала два последних своих представления в Нью-Йорке».
Газета «The New York Heerald», от 16 января, пишет о Есенине и Дункан:
«Мисс Дункан сказала, что она и её супруг, поэт Сергей Есенин, скоро уедут в Москву. И добавила, что они никогда не вернутся в Америку, хотя она и родилась здесь. Есенин сидел за кулисами во время её концерта».
4
Вениамин Левин, поэт и критик, бывший эсер, знакомый Есенина по Петрограду и Москве, эмигрант:
«Во второй половине 1922 года я оказался в Шанхае, где кончилась наша художественная экспедиция в Китай и вообще на Дальний Восток. В шанхайской газете (на английском языке) я увидел фотографию дорогого мне лица – Сергея Александровича Есенина. Он был снят вместе с своей новой женой Изадорой Дункан. В газете были подробности приезда их в Америку. Я был счастлив, что по приезде моём туда встречу Есенина, с которым был как-то близок в Москве.
Было немного страшно ехать в эту неизвестную страну, но раз там уже был, кроме двух родных братьев, ещё и близкий по совместной работе Есенин – в душе загорался огонь надежды на жизнь творческую. Я ехал в Америку с отцом и матерью, с Сергеем Ивановичем Гусевым-Оренбургским и с Евфалией Ивановной Хатаевой. Последние двое получили визу без всяких затруднений, а мне с родителями пришлось ждать визы около шести месяцев...
Но вот всё уже кончилось, визы получены и утром 25 декабря мы сели на большой пароход «Empress of Australia» и после кратких остановок в Иокогаме и Кобе в Японии, пароход наш направился, пересекая Тихий Океан, к канадскому берегу, к Ванкуверу. <...>
Новый год мы встречали в океане – капитан чествовал всех пассажиров праздничным обедом и утром 13 января 1923 года мы оказались на виду у Ванкувера. Буря сразу прекратилась, вернее прекратилось бурное море, и все выздоровели. Ванкувер встретил нас зимним холодом, но приветливо. <...>
Вечером 13 января мы уже сидели в спальном вагоне Канадиэн Пасифик Рэйл Род и поражались чистоте и удобству вагонов – особенно после русских и китайских порядков того времени. Этот спальный вагон остался в моей памяти на всю жизнь, как начало прекрасной трагедии и радости жизни. Пересекая Северную Дакоту с огромными пространствами, покрытыми снегом, я написал о нём поэму.
Занавес был шёлковый, зелёный,
Сценою – лишь узкая постель.
Плакали колёса под вагоном,
Мчалась в ночи русская свирель.
“Русская свирель” – это Евфалия Ивановна и моя любовь к ней. Несмотря на сложный и путанный внешний переплёт жизни – сердце вошло в трагическую и радостную сферу большого чувства. Оно подняло во мне творческие силы. В Пекине я написал “Песню о Пекине”, а в поезде канадской дороги поэму “Паяцы”. Но тут же пришли чувства к Сергею Есенину, и я написал стихи к нему.
Опять зима!
По стали чёрной
В степях Америки несусь.
Кольцо снегов сдавило горы,
А на снегу всё тот же ворон
С тоскою по тебе, о, Русь!

Опять зима!
Седое небо
Накрыло седину земли.
Заплаканная Русь без хлеба
Взыскующий свой стелет след
И в песне слышится обет.

Обет, обет –
Священной песней
Чертит на высях свой чертог:
В чаще дубов из вечных весен
Поёт осанну русский Бог,
И по тропиночке из мхов
Гуляет с Гоголем – Есенин,
Бьёт родниками слово-стих
Рождая звук пресветлой ленью,

Грустит – грустит чернявый ус,
А по плечу их так же треплет
Премудрый юноша – Исус.
Мне чудился юноша – Исус, возросший из есенинского “Исуса-младенца”, который почему-то шёл рядом с Гоголем и Есениным, а за ними как-то поспевал и я. И это по снежным равнинам Канады с поэтическим именем Северная Дакота. <...>
Но вот мы уже въехали в Соединённые Штаты, ночью миновали центр стальной индустрии Питтсбург, с огненными языками из фабричных труб на фоне чёрного неба. И мы в Нью-Йорке. Нас встретили братья, Митя и Миша, с своей молодой женой Женей. Встреча была трогательная: с Митей мы расстались 18 лет назад, с Мишей – 13 лет. Но на вокзале шумно, народу множество и личные чувства тонут в окружающем шуме и движении. Мы быстро обнялись, узнали друг друга, точно вчера только расстались и двинулись к поезду подземной дороги, чтобы ехать в Бронкс, где Миша имел квартиру. И менее чем через час новых приключений по передвижной лестнице 34-й улицы, которая меня почему-то совсем не удивила, и в подземном собвее, – мы уже в квартире у Миши. <...>
В квартире был телефон. Уже назавтра я как-то разузнал имя отеля на Пятом авеню, где остановились Есенин и Изадора, и Митя соединил меня с ним в телефонном разговоре. Оба мы были счастливы узнать голоса друг друга. Сергей Александрович захотел немедленно приехать ко мне, но трудность объяснения адреса толкнула нас поехать к нему: Митя хорошо знал, где расположен отель “Вашингтон”, возле Вашингтон-Плейс. И через час мы втроём: Фаля, Митя и я уже входили в огромную комнату Есенина и Изадоры. Есенин был в шёлковом тёмном халате, так же как и Изадора в утреннем халатике. Мы горячо обнялись, оба были несказанно рады чудесной встрече в Нью-Йорке, после Москвы 1918 и 1920 годов. Я был так счастлив, что едва заметил его новую подругу, которая, насколько помню, удивлялась горячему выражению наших дружеских чувств. Помню, что ей было это и радостно и немного завидно, что у юного её друга такие горячие друзья. Сердце у Изадоры было прекрасное, и я знаю, что она вскоре полюбила нас, как собственных своих друзей».
5
В. Левин:
«Есенин приехал в Америку во второй половине 1922 года и вместе с Изадорой уже успел побывать во многих штатах и городах, где Изадора выступала со своими балетными представлениями, под симфонический оркестр. Она танцевала одна и только в моменты восторгов публики произносила несколько слов благодарности и приглашала Есенина показаться вместе с нею на сцене, как знак её счастья. Он покорно и смиренно выходил – ведь он привык в Москве к шумным одобрениям в Политехническом музее, где выступали поэты по разным поводам, а также в литературных кафе и на фабриках и заводах. Это вызывало ещё более шумный восторг – появление юного русского мужа знаменитой американской танцовщицы-босоножки. Ей тогда было, как мне сказал Есенин, 42 года, а ему 28. Но это была по моим наблюдениям конгениальная пара – ни на момент не закрадывалась мысль об их несоответствии. Сложность заключалась в том, что он говорил только по-русски, а она по-английски, французски и немецки, и всего десятка два слов по-русски. Но она – была танцовщица, она понимала его без слов, каждый жест его. А он восторгался её танцами и жестами (отнюдь не речами) и её изумительно добрым сердцем. В свои стихи и литературные дела он её не впутывал, вёл эту часть жизни самостоятельно. Он уже привык у себя дома в Рязанской губернии, где его отцу и матери было “наплевать на все его стихи”, а он был им лишь “дорог как поле и как плоть” – почти такие же отношения были у него и с Изадорой. С той только разницей, что она знала стихи в английском и французском переводах и говорила мне, что предпочитает французский. Я объяснялся с нею по-немецки и казалось, что мы говорим на родном общем языке, так как мы говорили о Есенине и его стихах – нам обоим было дорого всё, исходящее от него, и это нас быстро сблизило. Уже назавтра, после первого нашего визита к Есенину и Изадоре, Сергей Александрович сделал нам ответный визит. Он приехал в русской шубе и высокой собольей шапочке – совсем по-московски, но и в Нью-Йорке в этом году была довольно холодная зима. А уж как было радостно видеть его у себя – он извинился за отсутствие Изадоры, которая со стенографом работала над писанием своей книги – “Моя жизнь”. Но я без слов понимал, что так нам было и удобней – мы не были стеснены её присутствием, могли вдоволь наговориться по-русски, как это всегда было в Москве. Конечно, я заметил, как вырос Есенин даже в собственных глазах с 1917-1918 годов. Но он продолжал оставаться тем же прежним интимно близким. “Сердцем я всё такой же”, – пел он в стихах. Кстати, он их всегда немножко пел, и это придавало его чтению особенную трогательность.
Мы почти каждый день встречались в его отеле и в общей беседе склонялись, что хорошо бы создать своё издательство чистой поэзии и литературы без вмешательства политики – в Москве кричали “вся власть Советам”, а я предложил Есенину лозунг: “вся власть поэтам”. Он радостно улыбался, и мы рассказали об этом Изадоре. Она очень обрадовалась такому плану и сказала, что её бывший муж Зингер обещал ей дать на устройство балетной школы в Америке шестьдесят тысяч долларов – половину этой суммы она определила нам на издательство на русском и английском языках. Мы были полны планов на будущее, и Есенин уже смотрел на меня как на своего друга-компаньона. И понимая, что у меня, как у вновь прибывшего в новую страну, с деньгами не густо – он выскочил на момент из комнаты и вдруг пришёл с бумажкой в сто долларов.
– Это я вам пока... Я ведь вам должен много.
– Вы ничего не должны.
– Нет, должен, вы мне не раз давали.
– Я решительно не помню, чтобы я вам давал, но сто долларов от вас возьму с радостью. Они и нужны, а кроме того они от Вас, Сергей Александрович.
Он был тронут моим решением и тут же успокоительно сказал:
– Если б у нас ничего не вышло в Америке – вы мне их вернёте в виде посылок в Россию.
Из этого я понял, что у него было не так уж много надежд на жизнь в Америке без России. Он был исключительно русским и на моё замечание, почему он не занимается английским языком, ответил, что боится испортить и забыть русский».

Газета «The New York Tribune», от 20 января, публикует интервью журналиста Босуэлла с А. Дункан:
«Китайские вышивки были натянуты на кровати, на которой расположилась Айседора Дункан. <...> Есенин, её муж, поэт молодой России, сидел рядом с ней, пока она излагала свои теории педагогики. <...>
“Правительство <Советской России> предоставило помещение, но я кормила детей из собственного кармана. Это было абсолютно по-коммунистически. Такая школа невозможна в Америке, потому что в Америке нет демократии. <...> До тех пор пока существует богатое дитя и бедное дитя – не может быть демократии.
<...> Я согласна с Руссо, который говорил, что большой процент детей не развивается свыше 12 лет. Зачем изводить их образованием? Почему бы не дать волю их собственному воображению? Он <Руссо> бы не требовал, чтобы ребёнок моложе 12 лет учился читать и писать. Пусть ребёнок в этом возрасте научится танцевать и петь. Дайте ему музыку и поэзию.
<...> Я думаю, что каждый ребёнок рождается гением. Те, кого мир именует гениями, когда они вырастают, по-моему, просто дети, счастливо избежавшие образования. Вот гений. (Она повернулась к мужу.) Вот молодая Россия. Шальной, сильный, полный жизни. Поэтичный!».

«Милая Изадора, я не могу больше. Хочу домой. Сергей»
1
1923 г.
«Milaуa Isadora
Ia ne mogu bolshe
Hochu domoi
Sergei»

В. Левин:
«Как-то Есенин рассказал мне, что одна русская нью-йоркская газета, “левая”, предложила устроить литературное выступление и даже дала ему пятьдесят долларов аванса. Он сначала согласился, а потом отказался, вернув аванс, – он понял несовместимость его связи с партийной газетой, и Изадора была этим тоже довольна. Но где-то чувствовались вокруг них люди, которым нужно было втянуть их в грязную политическую борьбу и сделать их орудием своих страстей. В такой свободной стране как Америка, именно в те дни трудно объяснить людям, что можно оставаться прогрессивными и всё-таки быть против коммунистической политики, пытающейся всё вовлечь в свою сферу, удушить всё, что не подходит под их норму. Что Есенин им не подходил, они это понимали, но он уже имел огромное имя в литературе, а вместе с Дункан он уже представлял символ связи России и Америки в период после русской революции – им это лишь и нужно было использовать. Но Есенин не дался. И они это запомнили.
Однажды я пришёл к Есенину в отель и он сказал мне, что собирается на вечеринку к еврейскому поэту Мани-Лейбу, перевёдшему многие его стихи на еврейский язык. Он собирался туда с Изадорой и просил меня его сопровождать. Мне было неудобно по двум причинам – я был без Евфалии и не знал Мани-Лейба, значит должен был ехать в незнакомый дом. Есенин объяснил, что это не имеет никакого значения, что соберутся немногие его друзья и так как это формальный визит – он долго не продлится, и Евфалия этим не будет обижена. Я согласился.
Изадора оделась в лёгкое платье из розового тюля, напоминавшего её балетные туники, скорее облако, чем платье, поверх которого было красивое меховое манто. Есенин был в новой пиджачной паре, так же как и Файнберг, один я был в будничном наряде. Я заметил это Сергею Александровичу, но он пояснил, что это не имеет никакого значения – мы едем к поэтам. И мы вышли из отеля, сели в такси вчетвером и отправились в далёкий Бронкс.
Впервые в моей жизни ехал я в автомобиле с знаменитой танцовщицей, о которой только слышал в детстве, с нею рядом мой молодой друг, – её муж, русский поэт; едем мы по неизвестному мне волшебному городу, Нью-Йорку, к каким-то неизвестным поэтам.

Это был один из новых шестиэтажных домов того времени, предназначенных для квалифицированных рабочих. Несмотря на шесть этажей – лифт отсутствовал, как отсутствовал и вкус внешнего и внутреннего устройства. Было самое необходимое: каменная постройка, лестница – всё было чисто, хорошо окрашено, дом прекрасно отоплен, с горячей водой и всеми удобствами. Мы все поднялись в верхний этаж и, как только открылась дверь квартиры, убедились в своей ошибке: сравнительно небольшая квартира еврейского рабочего-поэта была до отказа набита людьми, мужчинами и женщинами разного возраста, хорошо, но просто одетыми. Все собрались поглядеть на танцовщицу Изадору и её мужа, поэта русской революции. Конечно, Изадора выделялась среди них своим совсем другого тона платьем и каждым поворотом своего тела, но она была исключительно проста и элегантна. Есенин сразу почувствовал, что попал на зрелище. Его не смутила богемная обстановка, выражавшаяся в том, что некоторые из гостей принесли с собой вино, целые колбасы, кондитерские пироги – для всеобщего угощения. Это всё было понятно и ему и, вероятно, видавшей виды Изадоре. Собрались выходцы из России, большей частью из Литвы и Польши, рабочие, как-то связанные интересами с литературой.
Сам Мани-Лейб, высокий, тонкий, бледный, симпатичный, несомненно даровитый поэт, и жена его, Рашель, тоже поэтесса, встретили гостей добродушно и радостно. Видно было, что все с нетерпением ждали нашего приезда. И как только мы вошли, начался вечер богемы в Бронксе. Какие-то незнакомые мужские фигуры окружили Изадору. Она улыбалась всем мило и радостно. Сразу же пошли по рукам стаканы с дешёвым вином и винные пары с запахом человеческого тела скоро смешались. Я слышал фразочки некоторых дам:
– Старуха-то, старуха-то – ревнует!..
Это говорилось по-еврейски, с наивной простотой рабочего народа, к которому они принадлежали, и говорилось это об Изадоре: это она была “старуха” среди них, лет на десять старше, но главное, милостью Божьей великая артистка, и ей нужно было досадить. При всём обществе Рашель обняла Есенина за шею и говорила ему что-то на очень плохом русском языке. Всем было ясно, что всё это лишь игра в богему, совершенно невинная, но просто неразумная. Но в той бездуховной атмосфере, в какой это имело место, иначе и быть не могло.
Скоро раздались голоса с просьбой, чтоб Есенин прочёл что-нибудь. Он не заставил просить себя долго и прочёл монолог Хлопуши из ещё неизвестного мне тогда “Пугачёва”. Начинался монолог так:
Проведите, проведите меня к нему.
Я хочу видеть этого человека.
Вряд ли в Бронксе поняли Хлопушу из “Пугачёва”, несмотря на изумительное чтение автора. Но всё же впечатление было большое. Мани-Лейб прочёл несколько своих переводов из Есенина на идиш. Я спросил Сергея Александровича, нет ли у него возражения, чтоб я читал его “Товарища”. Он одобрил, но, как мне кажется, без особого восторга. И я прочёл довольно длинную поэму о мальчике Мартине и о Иисусе, который сидел на иконе “на руках у Матери”.
“Товарищ” был принят слушателями хорошо, но и он, конечно, “не дошёл” до них, наполовину иностранцев, как не дошёл он и до нас – не иностранцев.
Есенина снова просили что-нибудь прочесть из последнего, ещё неизвестного. И он начал трагическую сцену из “Страны негодяев”. Продовольственный поезд шёл на помощь голодающему району, а другой голодающий район решил этот поезд перехватить и для этого разобрал рельсы и спустил поезд под откос. И вот на страже его стоит человек с фамилией Чекистов... Из утреннего тумана кто-то пробирается к продовольствию, и Чекистов кричит, предупреждая, что будет стрелять:
– Стой, стой! Кто идёт?
– Это я, я – Замарашкин.
Оказывается, они друг друга знают. Чекистов – охранник, представитель нового государства, порядка, а Замарашкин – забитый революцией и жизнью обыватель, не доверяющий ни на грош ни старому, ни новому государству, и живущий по своим неосмысленным традициям и привычным страстям. Между ними завязывается диалог.
Чекистов объясняет всю нелепость акта против поезда помощи голодающим. Замарашкин явно не доверяет идеологии Чекистова, уличая его в личных интересах, и даже в том, что он – не русский, Замарашкин откровенен:
– Ведь я знаю, что ты – жид пархатый, и что в Могилёве твой дом.
– Ха-ха! Ты обозвал меня жидом. Но ведь я пришёл, чтоб помочь тебе, Замарашкин, помочь навести справедливый порядок. Ведь вот даже уборных вы не можете построить... Это меня возмущает... Оттого, что хочу в уборную, а уборных в России нет.
Странный и смешной вы народ,
Весь век свой жили нищими,
И строили храмы Божии.
А я б их давным-давно
Перестроил в места отхожие.
Вряд ли этот диалог был полностью понят всеми или даже меньшинством слушателей. Одно мне было ясно, что несколько фраз, где было “жид”, вызвали неприятное раздражение.
А новые люди всё прибывали в квартиру, уже невозможно было сидеть – все стояли, чуть-чуть передвигаясь, со стаканами вина в руках. И оказавшись на минуту в стороне от четы Есениных я услышал, как стоящий у камина человек среднего роста в чёрном пиджаке повторил несколько раз Файнбергу, угощавшему вином из бутылки:
– Подлейте ему, подлейте ещё...
Позже я узнал и имя этого человека, автора нескольких пьес и романов – ему хотелось увидеть Есенина в разгорячённом состоянии. Обойдя кой-как комнату и прихожую, до отказа набитую разными пальто и шляпами, я снова очутился возле Есенина и Изадоры. Есенин был в мрачном настроении. Изадора это заметила и постаралась освободиться от рук нескольких мужчин, налегавших на неё. Она придвинулась к нему и очень мило оттёрла от него Рашель. А он разгорался под влиянием уже вина. И огромная неожиданная толпа, которая пришла глазеть на них, и невозможность высказать всё, что хотелось, и вольное обращение мужчин с его Изадорой, и такое же обращение женщин с ним самим, а главное – вино: и вдруг он, упорно смотревший на лёгкое платье Изадоры, схватил её так, что ткань затрещала и с матерной бранью не отпускал... На это было мучительно смотреть – я стоял рядом: ещё момент, и он разорвёт ткань и совершится какое-то непоправимое оскорбление женщины в нашем присутствии, в моём присутствии. И кем? Любимым мною Есениным... Момент, и я бросился к нему с криком:
– Что вы делаете, Сергей Александрович, что вы делаете? – и я ухватил его за обе руки. Он крикнул мне:
– Болван, вы не знаете, кого вы защищаете!..
И он продолжал бросать в неё жуткие русские слова, гневные. А она – тихая и смиренная, покорно стояла против него, успокаивая его и повторяя те же слова, те же ужасные русские слова.
– Ну хорошо, хорошо, Серёжа – и ласково повторяла эти слова, вряд ли понимая их значение: ать, ать, ать... ать...
И всё-таки он выпустил её платье и продолжал выкрикивать: кого защищаете, кого защищаете?
Изадора продолжала ласкаться к нему. Сзади где-то послышались женские голоса (скорей один голос): “Старуха-то ревнует”. На Изадоре что-то оказалось порванным и её оттёрли от Есенина, увели в соседнюю комнату. Мы не заметили, как это совершилось, мужчины и женщины стали его уговаривать, успокаивать, оттёрли и меня от него.
Вся квартира загудела, словно улей. Изадора не показывалась – может быть платье на ней было сильно порвано, может быть её не выпускали женщины из другой комнаты. Есенин стал нервно кричать:
– Где Изадора? Где Изадора?
Он не заметил, что она в другой комнате. Ему сказали, что она уехала домой. Он бросился в прихожую, шумел, кричал. Ещё момент – и я увидел Есенина бегущего вниз, в одном пиджачке. За ним неслись Мани-Лейб и ещё несколько человек. Есенина втащили обратно, он упирался и кричал. Я не вернулся в квартиру и ушёл. Было уже за полночь».
2
В. Левин:
«Вечеринка происходила в пятницу. Суббота прошла без инцидентов – я был целый день дома, разбираясь в происшедшем накануне. В воскресенье утром меня вызвала к телефону Изадора и трогательно просила приехать к Есенину – он лежит, болен. Я, конечно, тотчас же обещал. Она предупредила, что находится теперь в другом отеле Трейд Нортен на 57-й улице. Через час я уже был у них и нашёл Есенина в постели. Изадора ушла к стенографу, и мы были наедине. Есенин был немножко бледней обычного и очень учтив со мною и деликатен. И рассказал, что с ним произошёл эпилептический припадок. Я никогда прежде не слышал об этом. Теперь он рассказал, что это у него наследственное, от деда. Деда однажды пороли на конюшне и с ним приключилась падучая, которая передалась внуку. Я был потрясён. Теперь мне стало понятно его поведение у Мани-Лейба накануне припадка, мрачное и нервное состояние. Мы мирно и дружески беседовали. Он с досадой рассказывал о газетных сплетнях, будто он “большевик и антисемит”.
– У меня дети от еврейки, а они обвиняют меня в антисемитизме. – сказал он с горечью.
Через некоторое время пришёл к нему с визитом Мани-Лейб. Мы мирно беседовали втроём, а по приходе Изадоры распрощались, было уже поздно, Есенин был утомлён. Выйдя с Мани-Лейбом, я поинтересовался концом той вечеринки и с сожалением говорил о появившемся в газете скандале. Он сказал, что избежать гласности в присутствии Изадоры Дункан и Есенина, как хотелось бы, в Америке невозможно. Среди друзей есть журналисты и их профессия – сплетни. Что поделаешь?
Как раз после истории в Бронксе Есенин получил пачку авторских экземпляров своей книжки, вышедшей в Берлине в издательстве Гржебина. Одну такую книжку он подарил мне с трогательной надписью – “с любовью”.
Другой экземпляр он подарил Мани-Лейбу, с надписью: “Дорогому другу – жиду Мани-Лейбу”. И многозначительно посмотрев на него сказал: “Ты меня бил”. Значит он помнил события в Бронксе. Мани-Лейб мне признался, что он молча взял книжку, но выйдя из отеля зачеркнул слово “жиду” – не выдержал этой дружеской шутки».

С. Есенин – М. Брагинскому
Нью-Йорк, 29 января 1923 г.
«Милый, милый Монилейб!
Вчера днём Вы заходили ко  мне в отель, мы говорили о чём-то, я забыл, потому что к  вечеру со  мной повторился припадок. Сегодня лежу разбитый  морально и физически. Целую ночь около меня  дежурила сест<ра> милосердия. Был врач и вспрыснул морфий.
Дорогой мой Монилейб! Ради Бога, простите меня и не думайте обо мне, что я хотел что-нибудь сделать плохое или оскорбить кого-нибудь.
Поговорите с Ветлугиным, он Вам  больше расскажет. Это у меня та самая  болезнь, которая была у Эдгара По, у  Мюссе. Эдгар По в припадках разбивал целые  дома.
Что я  могу  сделать, мой милый Монилейб, дорогой мой Монилейб! Душа моя в  этом невинна,  а пробудившийся сегодня разум повергает меня в горькие слёзы, хороший мой Монилейб! Уговорите свою жену, чтоб она не  злилась  на меня. Пусть  постарается понять и простить. Я прошу у Вас  хоть  немного ко мне жалости.
Любящий вас всех
Ваш С. Есенин.
Передайте Гребневу  все лучшие чувства к нему. Все ведь  мы поэты-братья. Душа у нас одна, но по-разному она бывает больна у  каждого из  нас. Не  думайте, что я такой  маленький, чтобы мог кого-нибудь оскорбить. Как получите письмо,  передайте всем мою просьбу простить меня».
3
О беседе А. Дункан с директором «Школы Элизабет Дункан в Зальцбурге» М. Мерцем:
«Я встретил её <А. Дункан> на квартире нашего общего друга; она бежала сюда от своего скандального мужа после того, как он позволил себе плохое обращение с ней. Она выглядела смертельно уставшей, как загнанное животное. Я дружески попенял ей, и хотя она сказала, что больше не в состоянии подчиняться такому недостойному обращению, но заметила со свойственной ей мягкой улыбкой: “Вы знаете, ведь Есенин крестьянин, а у русского крестьянина есть обыкновение напиваться по субботам и колотить свою жену!” И затем она сразу же похвалила поэтический гений своего мужа, которому, по её убеждению, это позволительно».

Есенин завершает работу над ранним вариантом поэмы «Чёрный человек» под названием «Человек в чёрной перчатке».
С. Толстая-Есенина:
«Замысел поэмы возник у Сергея в Америке. Его потряс цинизм, бесчеловечность увиденного, незащищённость Человека от чёрных сил зла. “Ты знаешь, Соня, это ужасно. Все эти биржевые дельцы – это не люди, это какие-то могильные черви. Это “чёрные человеки”».

Газета «Der Tog» от 1 февраля, выходящая на языке идиш, помещает статью Р. Айзланда об инциденте с Есениным на квартире Мани-Лейба:
«В нью-йоркских газетах помещён ряд статей о погроме, учинённом русским поэтом Есениным своим еврейским товарищам-поэтам. Смешно говорить о погроме одного против двадцати, тем более смешно, что этот один был мертвецки пьян. Но и без погрома инцидент, происшедший в доме Мани-Лейба 27 января, довольно печален, ибо он в тысячный раз доказывает, что хам остаётся хамом, будь он даже революционер... <...>
Я пришёл в дом к Мани-Лейбу последним около полуночи. Меня представили Есенину, который уже был мертвецки пьян. Он беспрестанно целовал то хозяина, то кого-либо из гостей. Его жена Дункан вышла в соседнюю комнату, чтоб переодеться к танцу, которым она хотела занять гостей. За ней ушёл Есенин, и тотчас же из той комнаты раздался раздирающий крик Дункан. Она вбежала к нам обратно, за ней он в угрожающей позе. Она пряталась от него под нашу защиту. Она объяснила, что с ним происходят регулярные припадки, каждый десятый день... Он на минуту успокоился, но затем бросился на жену вторично. Её вырвали из его рук. Тогда он стал ломать посуду и хотел прыгнуть в окно. Его оттащили, он бросился в дверь, избивая чествователей своего таланта кулаками. И вырвался на улицу. За ним побежали несколько человек. Час они кружили по улицам, спасая его от ареста или несчастия. Когда они вернулись, только тогда началась настоящая “свадьба”. Есенин с таким остервенением набросился на публику, что все присутствующие навалились на него и уложили его на диван. Вот тут-то он и показал себя: он стал ругать всех евреев и проклинать Троцкого. Тогда мы связали его верёвками. Есенин стал плакать. По просьбе дам его развязали, и он моментально бросился к выходу и исчез. Дункан за ним не пошла. Она объяснила с гордостью, что рада выносить всё что угодно, потому что Есенин гений...
Обсуждая поступки “гения”, мы поняли многое из того, что происходит в несчастной России... <...>
Только что пришло из Москвы известие: Есенин пожалован “академическим обеспечением третьей категории”.
Что-то скажет пр?клятый новым академиком Троцкий?»

Ровно через тридцать лет после скандала, в январе 1953 года, Вениамин Левин, готовя к печати свои мемуары о Есенине, писал издателю С. Маковскому:
«Одно скажу: у Есенина не было антисемитских настроений, у него была влюблённость в народ, из которого вышел Спаситель Мира... Но такова русская душа, что любит “ласкать и карябать”... Так что не нужно пугаться его горячих слов, как это многие делают. На канве жизни Есенина расшита ткань трогательных вхаимоотношений русского и еврейского народа. Во всяком случае нужно сохранить слова... Всё равно – тема не исчерпана и только начинается. Любовь и ненависть идут бок о бок».
4
В. Левин:
«Что всего ужаснее – назавтра во многих американских газетах появились статьи с описанием скандального поведения русского поэта-большевика, “избивавшего свою жену-американку, знаменитую танцовщицу Дункан”. Всё было как будто правдой и в то же время неправдой. Есенин был представлен “антисемитом и большевиком”. Мне переводили содержание статей в английской и я сам читал их в европейско-американской печати. Стало ясно, что в частном доме поэта Мани-Лейба на “вечеринке поэтов” присутствовали представители печати – они-то и предали “гласности” всю эту пьяную историю, происшедшую в пятницу. Не будь скандала в газетах, об этом не стоило бы и вспоминать, но история эта имела своё продолжение. <...>
Этот газетный скандал имел свои последствия. Концертные выступления Дункан по Америке стали невозможны. Это она и сама поняла. Зингер, который обещал ей материальную поддержку для устройства студии – просто смылся и уже не давал о себе знать. Изадора пессимистически говорила мне, что в Америке невозможно создать культурное предприятие. Я видел, что причина трудности лежит не в стране, а в людях. Я так всегда думал. Америка – страна, нелёгкая для культуры. Но что удивительней всего, так это то, что именно в Америке удалось ошельмовать самого яркого представителя русского антиматериализма, антибольшевизма, ошельмовать до такой степени, что ему стало невозможно самое пребывание здесь. На него приклеили ярлык большевизма и антисемитизма – он возвратился в Советский Союз, где хорошо знали его “как веруеши”, все его слабые человеческие места, и на них-то и построили “конец Есенина”».
5
Генеральное консульство Франции в Нью-Йорке выдаёт Есенину, 2 февраля,  разрешение на въезд во Францию.

А. Дункан выступает «Lexington Theatre».
На следующий день, перед отплытием в Европу, она упрекнёт репортёров:
«Почему этим утром в газетах не было ничего о моём прощальном появлении прошлым вечером в Лексингтонском оперном театре?»

Газета «The New York Times» пересказывает мнение А. Дункан о газетном отклике по поводу инцидента на квартире Мани- Лейба с участием Есенина:
«...и вот я читаю в одной из газет историю о том, как мой возлюбленный Сергей (тут она любовно погладила белокурую голову поэта) поставил мне синяк под глазом на квартире в Бронксе. Это ложь, шитая белыми нитками. Я не знаю, где находится Бронкс. Я ни разу в своей жизни там не была.
Что касается “сухого закона”, как они это называют, то для меня нет запретных областей. Некоторые из спиртных напитков, которые я здесь пила, могли бы убить слона. Это могло убить и меня, если бы я осталась здесь подольше».

В. Левин:
«...я предложил Есенину, чтоб он написал мне своей рукой тот отрывок о Чекистове и Замарашкине, который он читал в Бронксе и который, по моему мнению, и вызвал обвинения в “антисемитизме”. Я объяснил ему, что на всякий случай я буду третьим лицом, с документом в руках опровергну этот просто невежественный выпад, основанный на незнании языка и духа его. Он обещал, и обещание своё выполнил. В день отъезда из Нью-Йорка, когда я его провожал, он передал мне эти страницы, исписанные его чётким бисерным почерком, точно так, как он читал, но не так, как это место было опубликовано позже в России. Там было кое-что изменено, и место это стало менее ярким».
6
И. Дункан:
«...в конце месяца, утомлённая ведущейся против неё кампанией в печати, обеспокоенная состоянием душевного и физического здоровья своего мужа, которого его достойный сожаления опыт с контрабандным спиртным отнюдь не улучшил, издержавшаяся до необходимости взять деньги для оплаты проезда в долг у Лоэнгрина <бывшего мужа П. Зингера>, она отплыла в сопровождении Есенина и Жанны, своей верной горничной. Она избрала так называемый сухогруз, пароход “Джордж Вашингтон”, и перед тем, как он отчалил, она ещё раз высказала свои мысли собравшимся репортёрам».

«Репортёры, посланные интервьюировать меня, вместо того чтобы спрашивать об искусстве танца, желали узнать, что я думаю о свободной любви или об обобществлении личной собственности.
Теперь я возвращаюсь в Москву. “Ужасное” Советское правительство по крайней мере ценит искусство. Оно обеспечило детскую школу финансовой поддержкой, и я возобновлю там своё преподавание».

Нью-йоркская газета «Русский голос», от 5 февраля, помещает заметку без подписи «Айседора Дункан покинула Америку навсегда»:
«Вчера Айседора Дункан вместе со своим мужем Сергеем Есениным оставила Америку. Она заявила, что они едут в Россию и что она никогда не вернётся в Америку.
Я предпочитаю жить в России на чёрном хлебе, – сказала она, – чем здесь в лучшей гостинице. Америка не имеет никакого понятия о еде, любви или же в искусстве. В России настоящая свобода. Здесь никто не знает, что такое свобода. Я уезжаю на занятые деньги, ибо капиталистическая пресса настроила публику враждебно против меня и заставила меня прервать свой тур по стране. Если бы я была иностранный банкир, приехавший сюда за займом, меня встретили бы с распростёртыми объятиями, но так как я была только известная артистка, то меня послали на Эллис-Айленд».
7
М. Дести:
«Во время поездки Изадоры по Америке душевное расстройство Есенина начало проявляться в полную силу. Он обнаружил, что Америка встретила его не так, как он ожидал, и он винил в этом Изадору, оскорбляя её и её страну по каждому поводу. Газеты сообщали о множестве скандалов, иногда преувеличивая, но в них было достаточно правды, чтобы сделать жизнь почти невозможной».

А. Мариенгоф:
«...Есенин был невероятно горд и честолюбив; он считал себя первым поэтом России. Но у него не было европейского имени, мировой славы. А у Изадоры Дункан она была. Во время их поездки по Европе и Америке он почувствовал себя “молодым мужем знаменитой Дункан”. Надо сказать, что ничтожные журналисты не очень-то и щадили его.
А тут ещё болезненная есенинская мнительность! Он видел этого “молодого мужа” чуть ли не в каждом взгляде и слышал в каждом слове. А слова-то были английские, французские, немецкие – тёмные, загадочные, враждебные. Языков он не знал.
И поездка превратилась для него в сплошную пытку, муку, оскорбление. Он сломался. Отсюда многое».

С. Юрок:
«В Москве и везде в России он слыл великим Есениным, юным гением, новым Пушкиным. Даже сама Айседора преклонялась перед его нетленным даром. Однако в Берлине, в Париже, по всей Америке – кто когда-нибудь слыщал о Есенине? Там звучало только Айседора, Айседора, одна Айседора. <...> Эгоист, избалованный обожанием русских, за границей он лишился пьянящего публичного поклонения и становился всё ожесточённее, ибо, чем дальше от Москвы оказывались они с Айседорой, тем всё более и более значимой из них двоих становилась её фигура. Он страшно ревновал к известности Айседоры, ревновал настолько, что отказывался вообще признавать её за артистку».

После своего возвращения в Россию Есенин скажет Л. И. Повицкому:
«Да, я скандалил, мне это нужно было. Мне нужно было, чтобы они меня знали, чтобы они меня запомнили. Что, я им стихи читать буду? Американцам стихи? Я стал бы только смешон в их глазах. А вот скатерть со всей посудой стащить со стола, посвистеть в театре, нарушить порядок уличного движения – это им понятно. Если я это делаю, значит, я миллионер, мне, значит, можно. Вот и уважение готово, и слава и честь! О, меня они теперь лучше помнят, чем Дункан».

С. Есенин – А. Кусикову
«Милый Сандро!
Пишу тебе с парохода, на котором возвращаюсь  в Париж. Едем вдвоём с Изадорой. Ветлугин остался в Америке. Хочет пытать судьбу по своим “Запискам”, подражая человеку с коронковыми зубами.
Об Америке расскажу после. Дрянь ужаснейшая, внешне типом сплошное Баку, внутри  Захер-Менский,  если повенчать его на Серпинской.
Вот что,  душа моя! Слышал я, что ты был  в Москве. Мне оч<ень> бы хотелось знать кой-что о моих  делах. Толя мне писал,  что Кожеб<аткин> и Айзенш<тат> из  магазина выбыли. Мне интересно, на каком полозу теперь в  нём я, ибо  об этом в письме он по рассеянности забыл  сообщить.
Сандро,  Сандро! Тоска смертная, невыносимая,  чую себя здесь чужим и ненужным, а как вспомню  про  Россию, вспомню, что там  ждёт меня, так и возвращаться не хочется. Если б я был один, если б не  было сестёр, то плюнул бы на  всё и уехал бы в Африку или ещё куда-нибудь.  Тошно мне,  законному сыну российскому, в  своём государстве пасынком быть. Надоело мне это блядское  снисходительное отношение власть имущих, а ещё тошней переносить подхалимство своей же братии к ним. Не могу! Ей-Богу, не могу. Хоть караул кричи или бери нож да становись на большую  дорогу.
Теперь, когда от революции остались только х.. да  трубка,  теперь, когда  там  жмут руки тем и лижут жопы,  кого раньше расстреливали,  теперь стало очевидно,  что мы и  были и будем той сволочью,  на которой  можно всех собак вешать.
Слушай, душа моя! Ведь и раньше  ещё, там  в Москве,  когда мы к ним приходили, они даже стула  не  предлагали  нам присесть.  А теперь – теперь злое  уныние находит на  меня. Я перестаю  понимать, к какой революции  я  принадлежал. Вижу только одно, что ни к  февральской,  ни к  октябрьской,  по-видимому, в нас скрывался и  скрывается  какой-нибудь ноябрь. Ну  да ладно, оставим этот разговор про Тётку. Пришли мне,  душа моя, лучше, что привёз из Москвы нового... И в письме опиши всё. Только гадостей, которые  говорят  обо мне, не  пиши. Запиши их  лучше у себя “на стенке  над кроватью”. Напиши мне  что-нибудь хорошее, тёплое и весёлое, как друг. Сам видишь, как я матерюсь. Значит больно и тошно.
Твой Сергей.
Paris  Rue de  La  Pompe,  103
Атлантический океан.
7  февраля 1923».

Часть четвертая (Европа, Москва)
«...волна братства, с помощью танца, выплеснется из России и омоет Европу»
(А. Дункан)
ГЛАВА СЕДЬМАЯ (Париж, Берлин, Париж)
«Я потеряла четыре месяца жизни на поездку в Америку» (А. Дункан)
1
Пароход «Джордж Вашингтон» с четой Есениных на борту делает остановку в порту Плимут (Великобритания).

Есенин и А. Дункан прибывают на пароходе «Джордж Вашингтон», 11 февраля, во французский порт Шербур.

Есенин и А. Дункан приезжают в Париж и останавливаются в гостинице «Крийон».
И. Дункан:
«“Если сомневаешься, где остановиться, – гласил один из любимых афоризмов Айседоры, – всегда иди в лучший отель”. Прибыв в Париж с тем, что осталось от суммы, взятой взаймы у Л<оэнгрина, так называла Айседора Париса Эжена Зингера, американского миллионера, своего многолетнего друга и спонсора, отца Патрика, её второго ребёнка.>, она и Есенин отправились прямиком в отель “Крийон”. Дом на улице де-ля-Помп был сдан на шесть месяцев одной американке, так что не было возможности въехать туда, по крайней мере, ещё месяц».
“”  «»  –  <>
Мэри Дести, давняя подруга и компаньонка Дункан, ярко описала свою встречу в Париже с Айседорой и Есениным, которого она видела впервые. Её впечатления, ещё без каких-либо предубеждений, дополнены искренними пояснениями случившихся событий самой Айседорой.
«Я жила себе тихо в Лондоне, – вспоминала Мэри Дести, – когда однажды, как гром среди ясного неба, получила телеграмму: “Если хочешь спасти мне жизнь и не дать сойти с ума, встречай меня в Париже, прибываю на пароходе «Джордж Вашингтон». С любовью, Айседора”.
Я собрала сколько могла денег и, опасаясь самого худшего, немедленно выехала в Париж. Прибыв рано утром, отправилась в “Гранд Отель” и заказала самый скромный номер.
Поезд пришёл в 8.30, и почти первой с него сошла величественная и великолепная Айседора. Она обняла меня, без конца повторяя:
– Мэри, Мэри, о Мэри, наконец-то ты приехала спасти меня. Я знала, что ты приедешь. Не старайся понять что-нибудь. Я потом объясню. Но что бы ты ни делала, забудь, что я великая актриса. Я просто приятный, интеллигентный человек, ценящий гений великого Сергея Есенина. Он – художник, он – великий поэт.
Естественно, услышав это, я рассмеялась.
– Нет, нет, Мэри, ради всего святого, будь серьёзной и делай, что я прошу, иначе мы пропадём. Уверяю тебя, ты позже всё поймёшь.
– Ладно, голубчик, – ответила я, – показывай этого необыкновенного гения. Где он?
– Минуточку, – ответила Айседора, – терпение. Русского торопить нельзя. Его вытаскивают.
– Он что, болен? – спросила я.
– Не совсем, – ответила Айседора. – Но он не хочет выходить из вагона. Не забывай, что он великий, величайший гений. Проводники уговаривают его выйти. –Айседора пыталась сохранить серьёзность, и тут произошло совершенно невероятное. Появились четыре проводника, тащившие что-то, напоминающее огромную охапку элегантных мехов. Они поставили на ноги этот предмет, оказавшийся мужчиной в высоченной меховой шапке, благодаря которой он казался очень высоким и свирепым.
– Сергей, это моя любимая подруга. Это Мэри, – сказала Айседора.
– А, Мэри, Мэри, – донеслось из мехов, и меня подняли как дитя, сжали в железных тисках русских объятий, повторяя: – Сестра моя, Мэри, – и ещё много чего-то по-русски, чего я не поняла. Я обнаружила также, что у мехов два моргающих маленьких глаза, вспыхивающих огнём.
Айседора сияла от счастья, потому что никогда не могла предугадать, как Сергей воспримет того либо другого, и теперь успокоилась, что сцены не будет. Портье из отеля “Крийон”, оказавшийся на нашем пути первым, отвёз нас в этот один из самых дорогих отелей Парижа. Айседору, прежде одну из его почётнейших гостей, приняли с большой помпой. Но она отказалась от роскошного номера, который занимала раньше, и остановила свой выбор на двух прелестных соседних номерах, заявив, что один для меня. Я сказала ей, что уже сняла номер в другом отеле, но Айседора заявила, что теперь мы никогда не расстанемся. Служанка, сопровождавшая её, занялась багажом. Ей дали комнату недалеко от нас на том же этаже.
Айседора заказала восхитительный обед с лёгким вином. Это удивило меня, потому что она всегда пила шампанское. Сергей захрипел: “Шампанского, шампанского!”, но Айседора твёрдо отказалась его заказывать. Последовал бурный спор на какой-то смеси русского и английского языков, но большую часть того, что говорила Айседора, я поняла, потому что это было всё-таки похоже на английский.
Сергей настаивал: “Шампанского – в честь сестры!”, но Айседора ответила, что я терпеть не могу шампанское. (Какой обман!) Она сменила свой невообразимый дорожный туалет а ля рюс на прелестное обтягивающее платье, её маленькую царственную головку обвил шёлк изумительных цветов радуги. Сергей, держа в руке небольшой портфельчик, с которым, по словам Айседоры, он никогда не расставался, направился в мою комнату и запер его там в гардеробе.
Это очень позабавило Айседору. Она прошептала:
– Мэри, ты будешь от него в восторге. Он как дитя. В портфельчике у него какие-то игрушки, и он охраняет их, как священные реликвии.
– Может, это деньги, – сказала я, потому что была немного практичнее.
– Мэри, ты в жизни ничего смешнее не говорила. Милая, у нас нет ни гроша, и если бы не Лоэнгрин, то мы всё ещё сидели бы в порту в Нью-Йорке. Он оплатил наш проезд и дал ещё немного денег, которые, кстати, у Сергея в кармане.
– Но ты тоже хорошо заработала во время американского турне.
– О да, массу денег, но я не знаю, куда они ушли. Знаю только, что в последние две недели нам еле хватало заплатить за отель и еду. Мне-то всё равно, но было неприятно, что у Сергея сложится мерзкое впечатление об Америке. Это страшный удар для художника. Дело в том, что он совершенно ничего не понимает в деньгах».
2
М. Дести:
«Наконец обед подали. Какой же он был весёлый и радостный! Сергей читал свои стихи и действительно был похож на молодого бога с Олимпа – оживший, танцующий фавн Донателло. Он ни секунды не сидел на месте, часто убегал куда-то, в экстазе бросался на колени перед Айседорой и, как усталый ребёнок, клал свою кудрявую голову на её колени. А её прелестные руки ласкали его, и из глаз струился свет, , как у Мадонны.
– О, как я счастлива, Мэри! Посмотри, как он прекрасен! Если ты останешься с нами и никогда нас не бросишь, как великолепно мы заживём в Париже! Обещай, Мэри, не расставаться со мной.
Через каждые несколько минут Сергей убегал то за сигаретами, то за спичками, хотя Айседора говорила ему, что официант принесёт всё, что нужно. Я заметила, что с каждым возвращением он бледнел всё сильнее, а Айседора нервничала всё больше. В последний раз он довольно долго не появлялся, и Айседора вызвала звонком свою служанку.
Служанка рассказала, что он несколько раз заходил к ней в комнату и заказывал шампанское, но теперь куда-то ушёл. Лицо у Айседоры стало таким грустным, что сердце моё просто разрывалось. Она бросилась на кровать и поведала мне о своём путешествии и впечатлениях от Америки, о том, как её принимали и т. д. Она рассказывала так, как это умела делать только она, – с изяществом и остроумно. Часто бывая с ней вместе по нескольку недель и даже месяцев, я оставалась с ней наедине, но даже на секунду мне не становилось скучно. Ей всегда было о чём рассказать, и простейший эпизод превращался у неё в захватывающую историю, которую бы слушала и слушала.
– Мэри, теперь я могу сказать тебе правду. Сергей немножко эксцентричен, и чем дольше он отсутствует, тем эксцентричнее становится. Если он вскоре не появится, то нам лучше уйти в другое место в отеле, где он нас не сможет найти.
– Господи, Айседора, ты что? Я не верю, что он посмеет тронуть тебя.
– Видишь ли, это одна из его эксцентричностей, – ответила она. – Но поверь мне, он это не со зла. Когда он пьёт, то совсем теряет рассудок и считает меня своим самым большим врагом. Я не против того, чтобы он пил. Иногда я удивляюсь, почему все не пьют, живя в этом ужасном мире. Русские ничего не делают наполовину. Если уж они пьют, так пьют. По мне пусть он переломает всё в городе, если это доставляет ему удовольствие, но я не хочу, чтобы сломали меня.
Сама мысль о том, что кто-то может причинить Айседоре боль, наполняла меня ужасом. Я не могла понять, поверить её словам.
– Ну почему, почему ты терпишь это? – спросила я.
– Мэри, родная, не могу объяснить. Это заняло бы слишком много времени. Но и потому, что в этом есть что-то, что мне нравится где-то глубоко, глубоко в душе. Ты заметила, как Сергей похож на одного человека, которого ты когда-то знала? – А затем жалобно: – А всё равно, может, это только моё воображение. Я тебе позже обо всём расскажу. Если Сергей не вернётся к двенадцати, боюсь, Мэри, нам действительно придётся спрятаться.
– Но это же ужасно, Айседора! Быстро одевайся и поедем ко мне в отель.
– Да, я оденусь, но, пока не увижу, что с Сергеем, не уеду.
Она медленно переодевалась в уличный костюм, а я торопила её, в ужасе от того, что услышала. Вдруг силы покинули Айседору. Она попросила меня принести ей брэнди из её дорожной сумки и легла на кровать бледная как смерть.
– Айседора! – сказала я решительно. – Или едем ко мне, или разразится страшный скандал: если он попытается ударить или оскорбить тебя, я за себя не отвечаю. Я бы не вынесла такого. Поедем немедленно!
– О Мэри, так будет хуже. Я не перенесу, если с его золотой головы упадёт хоть один волосок. Разве ты не видишь сходства? Он просто копия маленького Патрика. Патрик был бы таким. Как же я могу позволить, чтобы с Серёжей что-нибудь случилось? Нет, ты должна мне помочь спасти его, доставить в Россию. Там ему будет хорошо. Он великий гений, великий поэт, а в России знают, как обращаться со своими художниками.
– Поговорим об этом завтра, Айседора, а сейчас поедем со мной.
– Нет, не могу уехать, пока не услышу, что он вернулся. Я по голосу узнаю, в каком он состоянии.
Не успела она это сказать, как из холла раздался невероятный шум, будто туда въехал отряд казаков на лошадях. Айседора вскочила. Я схватила её за руку, затащила к себе в комнату и заперла дверь на ключ. А когда Сергей начал колотить в дверь, я потащила Айседору в холл, и мы помчались вниз по лестнице, как злые духи. В дверях Айседора задержалась, чтобы сказать портье, что муж её болен, и попросила присмотреть за ним, пока мы не привезём доктора, и быть с ним “очень, очень деликатным, потому что он совсем болен”. Портье уверил, что всё сделает.
Мы вскочили в такси. Айседора настояла на том, чтобы найти врача, по возможности русского. Но того, кого мы хотели пригласить, не было в городе, и Айседора поехала со мной в “Гранд Отель”. Вид у неё был измученный. Здесь нас ждал другой сюрприз. Не успели мы подняться в номер, как портье стал стучать в дверь, заявляя, что комната сдана на одного человека и второму быть в ней не разрешается. Я старалась тихо, чтобы Айседора не слыщала грубияна, отправить его, сказав, что моя подруга больна. Но он продолжал кричать. Тогда я приказала ему прислать ночного администратора, которому всё объяснила.
Айседора позвонила в “Крийон” и услышала от служанки, что в номер вломились шестеро полицейских и забрали месье в полицию, после того как он пригрозил убить их и переломал в комнате всю мебель, высадил туалетный столик и кушетку в окно. Он пытался выломать дверь между нашими номерами, думая, что Айседора в комнате, избил портье отеля, который пытался его утихомирить. К счастью, револьвер был в портфеле в моей комнате.
Айседора была близка к обмороку. “Что делать, Мэри? У меня нет ни цента. Последние деньги из тех, что Лоэнгрин нам прислал, у Сергея, но и это всего лишь несколько долларов”.
Она решила снова поискать доктора, и мы нашли его в отеле “Маджестик”. По дороге в полицейский участок Айседора рассказала врачу, как у Сергея случаются припадки. Пока врач осматривал Сергея, тот бесновался и требовал свой портфель, крича, что в нём его стихи.
Врач заявил, что Сергей болен и очень опасен, что его ни под каким предлогом нельзя отпускать. Это был сокрушительный удар для Айседоры. Мы вернулись в отель “Крийон” в четыре утра почти мёртвые».
3
М.Дести:
«Отель был взбудоражен. Рассказывали, что несколько постояльцев выбежали в ночном белье, думая что снова началась война и что отель бомбят. Это было слишком для чувства юмора Айседоры: она начала истерически хохотать при мысли, что молодой русский большевик (я очень сомневаюсь, были ли у него какие-либо политические убеждения) до смерти перепугал мирно отдыхающих американских гостей. Её смех, однако, покоробил управляющего отелем, который поначалу проявлял к ней большое сочувствие, а теперь разозлился, но вежливо потребовал, чтобы она уплатила за ущерб, и сказал, что был бы очень обязан, если бы она нашла другой отель. И на самом деле, в комнатах жить было нельзя: кровати сломаны, пружины валялись на полу, простыни порваны в клочья, зеркала и стёкла разбиты на мелкие осколки – действительно, было похоже, что в дом попала бомба.
Я отвела управляющего в сторону и сказала: мисс Дункан смеётся не над случившимся, у неё истерика. Это его немного охладило. Я обещала, что мы выедем рано утром и за всё заплатим. Он согласился при условии, что Есенин в отель не вернётся. Мы уверили его, что в этом отношении нет ни малейшей опасности.
Придя в номер, Айседора глотнула брэнди и спросила, что же делать. Но тут же решительно заявила, что никогда не позволит засадить Сергея в сумасшедший дом, даже под страхом быть им убитой.
Открыв гардероб, мы увидели портфель. В участке полицейский отдал ей ключи Сергея, но по свойственной этому прелестному созданию щепетильности, кстати, одной из главных черт характера Айседоры, она долго колебалась, не желая заглядывать в его личные вещи. Я сказала, что там могут быть деньги, но она ответила, что этого не может быть, потому что у него их нет.
Наконец она открыла портфель. К её изумлению, он был полон американских денег – мелкими купюрами и даже серебром, всего около двух тысяч долларов. “Господи, Мэри, неужели я вскормила змею на своей груди? Нет, не верю, бедный Серёжа. Я уверена, что он и сам не знал, что делал. У него никогда не было много денег, и при виде того, что я щедро трачу их, его крестьянская натура взяла в нём верх, и он бессознательно решил часть их сохранить. Скорее всего для тех, кому они нужны на его родине”. (Так впоследствии и оказалось, когда он бросался деньгами с ещё большей щедростью, чем Айседора.) “Подумать только, у него были деньги, а меня с ума сводил портной, угрожавший арестом, если я не оплачу счёт за два костюма Сергея”.
Да, действительно, это было слишком. Я позвала управляющего. Мы оплатили нанесённый ущерб и уехали из отеля, забрав с собой багаж Айседоры. Чемоданы Сергея мы оставили, увидев в них не только десятки костюмов, рубашек и пар белья, но и половину туалетов Айседоры, которые, как она думала, где-то потеряла.
Мы переехали в отель “Резервуар” в Версале. Там Айседора слегла с высокой температурой. Врач, обследовавший Сергея вторично, приехал к ней, чтобы узнать, согласна ли она поместить его в лечебное учреждение. Но полиция намеревалась выпустить его только при условии, что он немедленно покинет страну. Мы купили два билета, и Сергей в сопровождении служанки уехал в Берлин, где у него было много друзей и где находилось представительство Советского правительства. Но пока поезд не увёз его, Айседора жила в страхе. Сергей получил все свои чемоданы и портфель, в котором оставалось денег только на дорогу до Берлина».

Вечером, 15 февраля, Есенин выезжает в Берлин, дав перед отъездом интервью на Северном вокзале в Париже:
«“Я еду в Россию повидать двух моих детей от прежней жены, – заявил он с улыбкой. – Я не видел их с тех пор, как Айседора увезла меня из моей России. Меня обуревают отцовские чувства. Я еду в Москву обнять своих отпрысков. Я всё же отец”.
“Да, Айседора – она посылает меня домой”, – нехотя сказал он, отвечая на вопрос.
Потом он повеселел: “Но моя жена, между нами, я вам скажу, присоединится ко мне в Москве. Я её знаю. Сейчас она сердится, но это пройдёт”.
Поэт не отказывался побеседовать о своём неприличном буйном поведении в “Крийоне”, но затруднялся необходимостью говорить через переводчика.
“Этот случай, – сказал он тоном возражения. – А! Моя жена устроила в гостинице торжество в честь её возвращения во Францию из вашей дикой Америки, – продолжал он. – Меня вдруг охватила жажда самовыражения. Что тут поделаешь?”
“Я нарушил правила приличия, да? – сказал он, отвечая на вопрос. – Поломал мебель... Но правила – их ведь и надо нарушать. А мебель – подумаешь!”»
4
В день прибытия Есенина в Берлин, служба международных новостей распространяет сообщение:
«Париж, 16 февр. <...> Изадора Дункан, классическая танцовщица, которая только что прибыла из путешествия в Соединённые Штаты, осудила Америку и всех американцев как “страну бандитов”. <...>
“Я потеряла четыре месяца жизни на поездку в Америку. Это была мука.
К моему мужу в Америке относились хуже, чем когда-либо в России. Американцы похожи на стаю волков. <...>
Америку основала шайка бандитов, авантюристы, пуритане и первопроходцы. Теперь всем заправляют бандиты. <...>
Американцы сделают что угодно за деньги. Они продадут свои души, своих матерей и своих отцов. Америка больше не моя родина...”»

И. Дункан:
«С каким ликованием американские газеты в Париже ухватились за эту сенсационную новость! Как они изощрялись в фантастических подробностях! Но Айседора выступила как преданная защитница своего мужа. И, поскольку во Франции имеется закон, дающий любому, чьё имя было упомянуто в газете или журнале, право ответить в любой форме, с условием последующего опубликования ответа на том же месте и тем же шрифтом, что и в оспариваемой статье или заявлении, то Айседора написала в американские газеты, издаваемые в Париже, “Трибюн” и “Геральд”.
Далее она написала письмо в парижское издание “Нью-Йорк Геральд”:
“Дорогие сэры,
я обращаюсь к закону и прошу вас исправить некоторые ошибки в статье, напечатанной на первой странице в “Нью-Йорк Геральд” вчера, 16 февраля.
Вы утверждаете, что мой муж Сергей Александрович Есенин вернулся в наш номер в отеле “Крийон” и затем, перебив всё в номере, швырял предметами в туалетный столик и в меня. Это неправда, как может подтвердить ночной портье в “Крийоне”. Я вышла из отеля сразу же после прихода Есенина в сопровождении моей подруги мадам Говард Перч с тем, чтобы позвать для оказания помощи Есенину доктора Жюля Маркуса. Припадки бешенства, которыми страдает Есенин, обусловлены не одним лишь алкоголем, но частично являются результатом контузии, полученной во время войны; ужасные лишения и страдания во время революции привели к нынешнему обострению; вдобавок случилось заражение крови, вызванное употреблением подпольного виски в Америке, – о чём у меня есть документ, выданный знаменитым врачом из Нью-Йорка, который лечил Есенина во время нескольких подобных обострений в этом городе и который предупреждал меня о необходимости в случае рецидивов немедленно вызывать врача.
Есенин – одна из многих жертв американского “сухого закона”, о которых сообщается ежедневно, – случаи смерти, потеря зрения или рассудка.
Когда мадам Перч и я вернулись в “Крийон” с доктором Маркусом, Есенина уже увели из отеля. Я пишу это из чувства справедливости по отношению к Есенину, в адрес которого вы дважды допустили ложные утверждения, с тем чтобы уязвить меня. Я знаю, что в обычаях американской журналистики делать посмешище из чужих бед и несчастий, но поистине молодой поэт, который с восемнадцати лет знал только ужасы войны, революции и голода, заслуживает скорее слёз, нежели насмешек. Я думаю, все матери согласятся со мной. Сергей Есенин – большой поэт и в своём нормальном состоянии прекраснейший человек, обожаемый всеми своими друзьями. Как сказал мне о нём Горький, “со времён Гоголя и Пушкина у нас не было такого великого поэта, как Есенин. Увы, Гоголь скончался душевнобольным, и Пушкин был убит в молодом возрасте; судьбы поэтов отмечены печатью трагедий”.
Во время нашего прошлого пребывания в Париже Есенин и я обедали с мадам Сесиль Сорель и многими другими друзьями, где обилие хороших французских вин лишь вызвало у Есенина хорошее настроение. Он восхищался Парижем и любил его, и часто восклицал: “Как прекрасно! Вот настоящая культура. Здесь всё – красота!”
Можете ссебе представить, до какой степени случившееся опечалило и расстроило меня. Я вывезла Есенина из России, где условия его жизни были чудовищно трудными, чтобы сохранить его гений для мира. Он возвращается в Россию, чтобы сохранить свой рассудок, и я знаю, что многие сердца по всему миру будут молиться со мной, чтобы этот великий и наделённый богатым воображением поэт был бы спасён для своих будущих творений, исполненных Красоты, в которой мир столь нуждается.
Искренне, Айседора Дункан.
P. S. Между прочим, поскольку имя Джорджа Вашингтона является в Америке символом правдивости, почему вы утверждаете неправду, что на этом судне нельзя было достать виски? Есенин получал столько же низкопробного виски на этом судне, сколько он имел в любом другом месте в Америке, в каждом городе, куда бы мы ни попадали, постоянно доставлявшегося ему сотнями продавцов этой отравы.
Да здравствует правда!
Да здравствует фпанцузское благоразумие!
И хорошие вина Франции!
А. Д.»
5
Есенин даёт интервью корреспонденту газеты «The New York Herald»:
«Берлин, 17 февр. Сергей Есенин, муж Изадоры Дункан, остановившийся в Берлине на пути в Россию, выплеснул поток русской искренности и открытости. Молодому поэту надоел его брак, надоели жёны, Америка и всё на свете, кроме искусства, найти которое можно только в Москве.
Когда разговор зашёл о его темпераментной жене, его нападки стали ещё более резкими, и у него вырвались такие слова:
“Я не буду жить с ней даже за все деньги, какие есть в Америке. Как только я приеду в Москву, я подам на развод. Я был дураком. Я женился на Дункан ради её денег и возможности попутешествовать. Но удовольствия от путешествия я не получил. Я увидел, что Америка – страна, где не уважают искусство, где господствует один тупой материализм. Американцы думают, что они замечательный народ, потому что они богаты, но я предпочитаю бедность в России”».

А. Дункан посылает из Парижа, 23 февраля, телеграмму А. Б. Кусикову:
«Необходимо, чтобы Есенин написал в “Chicago Tribune” опровержение интервью, где говорится, что он никогда не любил меня, а оставался со мной из-за моего общественного положения – такая статья показывает его в плохом свете. Телеграфируйте новости = Изадора Дункан».

В Берлине, в «Книжном салоне» Русского универсального издательства, при участии Есенина с запозданием отмечается выход берлинского издания его драматической поэмы «Пугачёв».

Л. Белозерская:
«Шёл 1923 год. <...> И вот как-то вечером ко мне приехали Есенин с Кусиковым и с балалайкой. Я сразу поняла, что случилась какая-то беда. Есенин был худ, бледен, весь какой-то раздавленный. Сидел на диване и тренькал, напевая рязанские частушки. Я стала подпевать.
– Откуда вы их знаете?
Я сказала:
– Слышала в детстве. Моя мать – рязанская. Я знаю не только частушки, я знаю, что солнце – это “сонче”, а цапля – “чапля”.
...Ясно было заметно, что Кусиков старается отвлечь своего друга от тяжёлых мыслей и вывести из состояния тяжёлой депрессии. Потом Есенин сорвался внезапно с места, встал и прочёл одно за другим два стихотворения:
Сыпь, гармоника! Скука... Скука...
Гармонист пальцы льёт волной.
Пей со мною, паршивая сука,
Пей со мной...
Второе стихотворение, прочитанное Есениным у нас на Байрейтерштрассе, с балалайкой и Кусиковым:
Пой же, пой. На проклятой гитаре
Пальцы пляшут твои в полукруг.
Захлебнуться бы в этом угаре,
Мой последний, единственный друг...
Вообще всё показалось мне чудовищно грубым, и, если бы не его убитый вид – даже больше – страдальческий вид, я бы вступилась за женщину...»
6
Московская газета «Правда», от 4 марта, публикует анонимную заметку «Айседора Дункан выехала в Россию»:
«Как сообщают американские газеты, Айседора Дункан и С. Есенин выехали в начале февраля из Нью-Йорка в Советскую Россию. Айседора Дункан горько разочарована приёмом, оказанном ей в Америке. В беседе с сотрудником органа рабочей партии “Воркер” Дункан жаловалась на то, что шпики не давали ей покоя, а буржуазная печать всячески клеветала на неё. От этих нападок у неё накопилось столько раздражения, что она вначале не хотела было разговаривать с репортёрами, собравшимися у парохода, на котором она уезжала. Но потом она им кратко заявила: “Я еду в Россию, где умеют ценить искусство; мне приятнее жить на хлебе и воде в России, чем среди роскоши в Америке. В России существует такая свобода творчества, о которой вы здесь и понятия не имеете”. Перед отъездом Айседора Дункан выступала на концерте в здании оперы, устроенном “Обществом друзей Советской России”. Концерт прошёл с большим успехом. Танец “Интернационал” вызвал восторженные овации публики».

Нью-йоркская газета «Русский голос», от 10 марта, печатает анонимную заметку «Исидора Дункан потеряла право гражданства»:
«Вашингтон. Исидора Дункан, знаменитая танцовщица, по решению Департамента труда больше не гражданка Соединённых штатов.
Глава департамента Дейвис искал всё время, после её выступлений против американских учреждений, какого-нибудь способа, чтобы лишить её гражданства.
Выход для министра нашёлся: она вышла замуж за Есенина, русского поэта, и поэтому по закону теряет своё гражданство.
Теперь этот закон изменён, но её замужество произошло до изменения закона. Таким образом министр отомстил».

Рецензия Р. Б. Гуля на книгу Есенина «Избранное» (М., 1922) в берлинском журнале «Новая русская книга» (№ 2, за февраль):
«О Есенине часто говорят: “какой же он имажинист!” Многие критики пытаются отделить Есенина от имажинизма как поэтического направления. Думаю обратное: “имажинизм” – органическая стихия Есенина, создавшего это направление.
Структура имажинизма не сложна: примат “образа” (image) над остальным поэтическим материалом. Творчество Есенина ничем не согрешит против такой теории. Образ – его стихия. И свой “поэтический глас” он сам изумительно определяет:
И невольно в море хлеба
Рвётся образ с языка:
Отелившееся небо
Лижет красного телка.
Сергей Есенин безусловный, ярый и яркий имажинист!
Символист Белый воспринимает слово лищь как “звук”. Цветовая сторона ему не видна. У имажиниста Есенина “цвет” почти побеждает всё. У поющего рязанского поэта в руках ещё и кисть. У него, слава Богу, не колоратура, а песенность. У него не “поставлен” голос. Он, как цыган, душой поёт. И если колоратура враждебна “живописности”, то песенность с живописной образностью в дружбе.
Гой ты, Русь моя родная,
Хаты – в ризах образа...
Не видать конца и края –
Только синь сосёт глаза.
Вот череда меж песней и живописью образа. <...>
...о чём бы он ни запел – о полях, о лесах ли, о любви, ветре, о вечере – всегда великолепны узорные песни молодого гусляра.
Я покинул родимый дом,
Голубую оставил Русь.
В три звезды березняк над прудом
Теплит матери старой грусть.
И по музыке своих песен и по темам песен – Есенин не европеец. Он – восточник, из “Евразии”. Это многим нравится. И в этом есть прелесть. Но ешё лучше, когда вдруг из русского рязанского парня выглянет пращур-язычник. Когда заговорит Есенин языком древнего земляного эроса.
Хороша ты, о, белая гладь!
Греет кровь мою лёгкий мороз.
Так и хочется к телу прижать
Обнажённые груди берёз.

О лесная дремучая муть,
О веселье оснеженных нив!
Так и хочется руки сомкнуть
Над древесными бёдрами ив.
Эти дивные древние песни пантеистического эротизма пронзают всю лирику Есенина. Они его сила и собственность в музее русской поэзии.
Есенин – могучий русский лирик с исключительным даром чувства. И не надо убегать ему из песенного плена. Не надо искать попытки к освобождению “Инонией” и “Пугачёвым” от своей же силы – лирики. Его поэмы – “не тяжелы”. Эта же прекрасная книга, – “томов премногих тяжелей”».
7
Р. Гуль:
«В Союзе немецких лётчиков, на русском вечере, где впервые читал Есенин “Москву кабацкую”, мы познакомились.
Выступали многие. Последним вышел на эстраду Есенин. Во всём чёрном – в смокинге, в лакированных туфлях, – с колышащимся золотом ржаных волос. Лицо было страшно от лиловой напудренности. Синие глаза были мутны. Шёл Есенин неуверенно, качаясь.
Литературный стол был чрезмерно обутылен. Кусиков в чём-то уговаривал косенькую брюнетку. Оркестр играл беспрерывно. Рядом был А. Толстой. Напротив – Н. Крандиевская и Есенин, с повисшей со стола рукой. Она что-то говорила Есенину. Но Есенин не слыхал. Он вскидывал головой, чему-то улыбался и синими глазами смотрел в пьяное пространство. Сильно глушил оркестр. Бутылки шли на стол, как солдаты. Было уже поздно. Есенин обводил сидящих и уставлялся, всматриваясь. Бутылки. Руки. Стаканы. Стол. Цветы. Алексей Толстой. Кусиков с брюнеткой. Лицо Есенина. Всё дробилось картиной кубиста.
Я сказал Есенину:
– Чего вы уставились?
Дальше должна была быть брань, драка, бутылкой в голову. Но Есенин улыбнулся тихо и жалобно. Качаясь, встал и сказал, протягивая руку:
– Я – ничего. Я – Есенин, давайте познакомимся.
Средь цветов и бутылок Есенин, облокотившись на стол, стал читать стихи. За столом замолчали, наклонившись к нему. Читал он тихо. Только для сидевших. Он даже не читал. А вполголоса напевал. То вдруг падая головой. То встряхиваясь. Вино качало его и шумело в нём. В “Москве кабацкой” он дважды повторил: “Дорогая, я плачу, прости, прости”. И говорил это он очень хорошо.
Когда Есенин читал, я смотрел на его лицо. Не знаю, почему принято писать о ”красоте и стройности поэтов”. Лоб у них должен быть Эльбрус. Глаза – непременно разверстые. Черты лица – классические. Есенин был некрасив. Он был такой, как на рисунке Альтмана. Славянское лицо с лёгкой примесью мордвы в скулах. Лицо было неправильное, с небольшим лбом и мелкими чертами. Такие лица бывают хороши в отрочестве. Сейчас оно было больное, мертвенное, с впалым голубым румянцем. Золотые волосы и синие глаза были словно от другого лица, забытого в Рязани.
Когда Есенин кончил читать, он полуулыбнулся, взял стакан и выпил залпом, как воду. Этого не расскажешь. Во всём: как взял, как пил и как поставил – было в Есенине обречённое, “предпоследнее”. Он казался скакуном, потерявшим бровку и бросившимся вскачь целиной ипподрома. Я заказал оркестру трепак. Трепак начался медленно, “с подмывом”. Мы стали просить Есенина. Он прошёл несколько шагов, качаясь. Остановился. Улыбнулся в пол. Но темп был хорош. И Есенин заплясал. Плясал он, как пляшут в деревне на праздник. С коленцем. С вывертом.
– Вприсядку, Серёжа! – кричали мы.
Смокинг легко и низко опустился. Есенин шёл присядкой по залу. Оркестр ускорял темп, доходя до невозможного плясуну. Есенина подхватили под руки. Гром аплодисментов. И мы опять пришли к столу, где в тортах стояли окурки и цветы валялись, как измятые лошадьми.
За столом говорили профессионально. О молодых поэтах. Я хвалил Казина. Есенин смеялся, махая рукой:
– Да что вы, да что это за поэты! Да это всё мои ученики! Я же их учил писать! Да нет же, они вовсе не поэты! Они – ученики!»

Есенин заканчивает подготовку к изданию книги «Стихи скандалиста».
Помимо уже известных произведений, в сборник включаются четыре новых стихотворения – «Да! Теперь решено. Без возврата...», «Снова пьют здесь, дерутся и плачут...», «Сыпь, гармоника! Скука... Скука...», «Пой же, пой. На проклятой гитаре...» – под общим заголовком «Москва кабацкая» и с посвящением А. Кусикову.

Есенин пишет «Вступление» к своему сборнику «Стихи скандалиста»:
«Я чувствую себя хозяином в русской поэзии и потому втаскиваю в поэтическую речь слова всех оттенков, нечистых слов нет. Есть только нечистые представления. Не на мне лежит конфуз от смелого произнесённого мной слова, а на читателе или на слушателе. Слова – это граждане. Я их полководец. Я веду их. Мне очень нравятся слова корявые. Я ставлю их в строй как новобранцев. Сегодня они неуклюжи, а завтра будут в речевом строю такими же, как и вся армия.
Стихи в этой книге не новые. Я выбрал самое характерное и что считаю лучшим. Последние 4 стихотворения “Москва кабацкая” появляются впервые».
8
Варвара Кострова, знакомая Есенина по Петрограду:
«...Через много лет, в 1923 году, я встретилась с Есениным в Берлине, куда приехала на гастроли. В квартире издателя, инженера Благова, было устроено чтение новой пьесы Анатолия Каменского “Чёрная месса”. Среди присутствующих были Алексей Толстой, Сергей Есенин и другие.
После обмена мнениями мы все поехали в какой-то ресторан, где пели цыгане и играл скрипач-виртуоз Гулеско. Каменский и Толстой увлеклись составлением меню, а я с Серёжей уселась в отдалённый уголок, и мы вспоминали прошлые, юные годы.
Мы были почти однолетки. Кругом вертелся, всем надоедая, бездарный Кусиков с неизменной гитарой, на которой он плохо играл, вернее не умел играть. Милый инженер Благов, который в то время издавал пьесы, рассказы Анатолия Каменского, Алексея Толстого и стихи Сергея Есенина, устроитель этого ужина, благоговейно на всех смотрел и молчал.
Серёжа был по-прежнему красив, но волосы его потускнели, глаза не сверкали, как прежде задором, он был грустен, казался в чём-то разочарованным, угнетённым. Мне подумалось, что виной этому его нелепый брак с немолодой, чуждой ему Айседорой Дункан. Подтверждение этим мыслям я нашла позднее в стихах:
Излюбили тебя. Измызгали
Невтерпёж.
Что же ты смотришь синими брызгами
Иль в морду хошь?
В огород бы тебя на чучело
Пугать ворон
До печёнок меня замучили
Со всех сторон.
Конец этих стихов нежен и грустен:
Дорогая, я плачу
Прости, прости.
Серёжа, по его словам, любил Москву больше, чем Петербург. “Я люблю этот город вязевый” – написал он, но в этот вечер говорил с восхищением о Петрограде, вспомнили наши прогулки по набережной Невы и кружок молодых поэтов.
– Вы не забыли, что я называл Вас тогда берёзкой? – спросил он.
– Конечно нет, я этим очень гордилась. А знаете ли Вы, Серёжа, что Вы сами были похожи на молодую, кудрявую берёзу?
– Был? – поэт невесело улыбнулся. – Какое печальное, но верное слово. Я вам об этом прочту, но только очень тихо, а то Кусиков услышит, прибежит, а мне он надоел – и почти шёпотом Есенин прочёл:
Не жалею, не зову, не плачу,
Всё пройдёт, как с белых яблонь дым.
Читал Серёжа, как всегда чудесно, но с такой глубокой печалью, что я еле сдерживала слёзы, пробормотала:
– Серёжа, милый, говорят, Вы много пьёте. Зачем? Ведь Вы нам всем нужны, дороги, Вы сами, а не только Ваши стихи.
– Зачем я пью? Я мог бы снова ответить стихами, но не надо. Вы сами их прочтёте, я Вам пришлю.
В этот момент раздался барственный голос Толстого: он спрашивал, хотим ли мы заказать какое-то блюдо. Нам было всё равно, и Есенин ответил:
– Предоставляем Вашему графскому вкусу выбор яств.
Толстой довольно засмеялся и обратился к Каменскому:
– Анатолий, не будем больше тревожить молодёжь.
С этими словами он пренебрежительно оттолкнул подбежавшего Кусикова.
А Есенин и я снова вернулись в наш радостный мир воспоминаний.
– Вы стали совсем другой, на берёзку больше не похожи, – сказал Серёжа.
– Постарела? – задала я неизменный женский вопрос.
– Ерунда. Вы кажетесь даже моложе. Совсем юная, но иная, что-то в вас фантастическое появилось, будто с другой планеты к нам на землю опустились.
Вдруг Толстой, который, как видно, услышал последние слова, заявил:
– Браво, Есенин, именно с другой планеты. Я теперь сценарий обдумываю, фантастику, и форму Вашей причёски, Кострова, непременно использую для одного видения из космоса.
От этих слов мне стало весело, мы дружно засмеялись, потом Серёжа сказал:
– Теперь я понял, в чём дело. Вы причёску изменили, раньше у Вас были длинные волосы, такая милая курсисточка, я был тогда тоже студент... Сколько лет прошло с тех пор! Помните, как мы по набережной Невы бродили? Сидели у сфинксов, о поэзии спорили. Я Вам стихи читал.
– Конечно, помню, мы восхищались Вашим знанием мировой поэзии.
– Я тогда думал, что за границей люди лучше, образованней нас, ценят поэзию, а вот теперь убедился, что в большинстве они своих поэтов меньше, чем мы, знают. В Англии до сих пор спорят, достоин ли Эдгар По памятника или нет.
Я спросила Серёжу, понравилась ли ему Америка. Он пожал плечами:
– Громадные дома, дышать нечем, кругом железобетон и души у них железобетонные.
– А как же Вы объяснялись, говорили с ними? Ведь Вы английским не владеете?
– Я никаким языком не владею и не хочу, пусть они по-русски учатся, да и говорить не с кем и не о чем. Кругом лица хитрые, и все бормочут: “Бизнес, бизнес”.
Мы дружно рассмеялись. Потом Серёжа опять помрачнел.
– Не хочу вспоминать. Приеду домой, в Россию, и всё и всех забуду, начисто забуду.
Мне показалось, что говоря – “всех забуду” – он подумал о Дункан.
Я спросила, любит ли он зверей, как прежде, и рассказала, что на концертах часто читаю его ”Песнь о собаке” и что она особенно нравится детям.
– Детям? – обрадовался Серёжа, – я очень детей люблю, сейчас Вам своих детишек покажу, Костю и Таню. Говорят, девчушка на меня очень похожа.
Он стал искать по карманам, а потом горько сказал:
– Забыл в другом костюме, обидно, я эту фотографию всегда с собой ношу, не расстаюсь.
В этот момент запели цыгане, заиграл Гулеско, начался ужин. За столом мы сидели отдельно. Есенин почти не пил, был трезв, согласился прочесть недавно написанные стихи:
Я обманывать себя не стану,
Залегла забота в сердце мглистом.
Отчего прослыл я шарлатаном?
Отчего прослыл я скандалистом?..
Близилось утро, порозовело хмурое берлинское небо, мы разошлись».
9
З. И. Гржебин – М. Горькому:
«Если бы к Вам заявился Есенин, я бы очень просил Вас не принимать его. Он был у меня с Кусиковым, устроил скандал, по Вашему адресу позволил себе такую гнусность и вообще вёл себя так возмутительно, что дело чуть ли не до драки дошло. Лично я ликвидировал с ним все денежные и литературные дела».

В. Андреев:
«...я был мучительно разочарован. Я не знаю, кто из них был пьянее, Кусиков или Есенин. Есенин читал стихи, словно подражая самому себе, напряжённо, срываясь, пропуская невспоминавшиеся строчки, сердясь на себя за срывы.
Я не знал, что любовь – зараза,
Я не знал, что любовь – чума.
Подошла и прищуренным глазом
Хулигана свела с ума.
Пой, Сандро...
Впоследствии Есенин эту строчку, посвящённую Кусикову, переделал:
Пой, мой друг. Навевай мне снова
Нашу прежнюю, буйную рань.
Пусть целует она другого,
Молодая, красивая дрянь.

Ах, постой. Я её не ругаю.
Ах, постой, я её не кляну,
Дай тебе про себя я сыграю
Под басовую эту струну.
Горький, цитируя это стихотворение (“Пой же, пой. На проклятой гитаре...”) в письме к Ромену Роллану в 1926 году, связывает его с Айседорой Дункан. Других свидетельств о том, что стихотворение посвящено именно Дункан, я не встречал. Есенин прочёл “Москву кабацкую”, – за давностью времени я не могу, конечно, утверждать, что были прочитаны все стихи цикла, впоследствии даже утерявшего своё название, и тем более – в каком порядке он их читал. Теперь мы знаем, что в этот цикл входили стихи, не имеющие никакого отношения к Дункан, но нам с Юрой <Г. Д. Венусом> казалось, что весь вечер посвящён этой талантливой, наивной, немолодой по сравнению с Есениным женщине. Мы думали, что нам пришлось услышать первые слова, сказанные после разрыва, – Есенин заехал в Берлин по дороге в Москву, оставив Дункан за границей. Ощущение неловкости, как будто я оказался случайным свидетелем чужой семейной драмы, не покидало меня. То, что я сидел близко к эстраде, на которой метался Есенин, усиливало впечатление моей неуместности, а фигура Кусикова, карикатурно подражавшая есенинским жестам, казалась чужеродной и оскорбительной. Мне чудилось, что Есенин бежит в гору, к невидимой и несуществующей вершине, влача за собой неотвязную тень. Уже не хватает дыханья, сердце стучит, отдаваясь нестерпимою болью в висках, на лбу выступает пот, лицо искажается гримасой последнего усилия, но отчаянный и бессмысленный бег на месте продолжается наперекор воле самого бегущего. И с каждой минутой становилось яснее, что горы-то нет и бежать-то некуда, и, перебиваемые тяжёлым дыханием, еле доносятся слова, захлебнувшиеся болью:
Вот за это веселие мути,
Отправляясь с ней в край иной,
Я хочу при последней минуте
Попросить тех, кто будет со мной, –

Чтоб за все за грехи мои тяжкие,
За неверие в благодать
Положите меня в русской рубашке
Под иконами умирать.
<...> Что могла дать Айседора Есенину? Вероятно, никто из наших поэтов не был так связан с русской жизнью во всём её национальном многообразии, грубости и нежности. Только с русской жизнью, и ни с какой другой».
10
Р. Гуль:
«...это его выступление <Есенина, 29 марта> было мрачно. Кусиков рассказывал мне, что Есенин пьёт в мёртвую, что он “исписался”, что написанные им стихи ничего не стоят. Когда Кусиков мне это говорил, я подумал: Моцарт и Сальери. Так оно и было. Ведь среди так называемых, “людей искусства” подлинная дружба, да и просто настоящие человеческие отношения очень редки. Публичные мужчины подвержены какой-то душевной “проституции”.
Зал был переполнен. Тут уж привлекал не только Есенин – поэт, но и разрыв и скандал с Дункан. Это было размазано в газетах. Когда, встреченный аплодисментами, Есенин вышел на эстраду – я обмер. Он был вдребезги пьян, качался из стороны в сторону, и в правой руке держал фужер с водкой, из которого отпивал. Когда аплодисменты стихли, вместо стихов Есенин вдруг начал ругать публику, говорить какие-то пьяные несуразности и почему-то, указывая пальцем на Марию Фёдоровну Андрееву, сидевшую в первом ряду, стал её “крыть” не совсем светскими словами. Всё это произвело гнетущее впечатление. В публике поднялся шум, протесты, одни встали с мест, другие кричали: “Перестаньте хулиганить! Читайте стихи!” Какие-то человеки, выйдя на эстраду, пытались Есенина увести, но Есенин упёрся, кричал, хохотал, бросил, разбив об пол свой стакан с водкой. И вдруг закричал: “Хотите стихи?!.. Пожалуйста, слушайте!..”
В зале не сразу водворилось спокойствие. Есенин начал “Исповедь хулигана”. Читал он криком, “всей душой”, очень искренне, и скоро весь зал этой искренностью был взят. А когда он надрывным криком бросил в зал строки об отце и матери:
Они бы вилами пришли вас заколоть
За каждый крик ваш, брошенный в меня!
– ему ответил оглушительный взрыв рукоплесканий. Пьяный, несчастный Есенин победил. Публика устроила ему настоящую овацию (вероятно, к вящему неудовольствию Сальери)».

Александр Кусиков, поэт, соратник Есенина по группе имажинистов:
«В 1922 году мы встретились с ним за границей. Но запад и заокеанские страны ему не понравились. Вернее, он сам не хотел, чтобы всё это, виденное им впервые, понравилось ему. Безграничная, порой слепая, есенинская любовь к России, как бы запрещала ему влюбляться. “А, знаешь, здесь, пожалуй, всё лучше, больше, грандиознее... Впрочем, нет! – давит. Деревья подстриженные, и птахе зарыться некуда; улицы, только и знай, что моют и плюнуть некуда”...
Из Берлина приехали в Париж. Он уехал в Америку, я остался в Париже. Вскоре я получил от него письмо, датированное 23 февраля 1923 года...
«...тоска смертельная, невыносимая, чую себя здесь чужим, а как вспомню про Россию... Не могу! Ей-богу, не могу! Хоть караул кричи, или бери нож, да становись на большую дорогу... Напиши мне что-нибудь хорошее, тёплое и весёлое, как друг. Сам видишь, как матерюсь. Значит, больно и тошно...»
Любовь к России всё заметнее и заметнее претворялась в заболевание. В болезнь страшную, в болезнь почти безнадёжную.
Берлин, Париж, Нью-Йорк – затмились.
Есенин увидел “Россию зарубежную”, Россию без родины.
Снова пьют здесь, дерутся и плачут,
Под гармоники жёлтую грусть.
Проклинают свои неудачи,
Вспоминают московскую Русь.
И я сам, опустясь головою,
Заливаю вином,
Чтоб не видеть в лицо роковое,
Чтоб подумать хоть миг об ином.
Ах, сегодня так весело россам!
Самогонного спирта – река.
Гармонист с провалившимся носом
Им про Волгу поёт и про че-ка.
Что-то злое во взорах безумных
Непокорное в громких речах.
Жалко им тех дурашливых, юных,
Что сгубили свою жизнь сгоряча.
Жалко им, что Октябрь суровый
Обманул их в своей пурге
И уж точится удалью новой
Крепко спрятанный нож в сапоге.
Где ж вы те... что ушли далече?
Ярко ль светят вам наши лучи?
Гармонист спиртом сифилис лечит,
Что в киргизских степях получил.
Нет, таких не подмять, не рассеять,
Бесшабашность им гнилью дана
Ты Рассея моя... Рас... сея...
Азиатская сторона!
Запил Есенин. Пребывание за границей сделалось для него невыносимым».
11
Георгий Иванов, поэт и критик, эмигрант:
«Весной 1923 года я был в берлинском ресторане на Мотцштрассе. Кончив обедать, я шёл к выходу. Вдруг меня окликнули по-русски из-за стола, где сидела большая шумная компания. Обернувшись, я увидел Есенина. <...>
Я не встречался с Есениным несколько лет. На первый взгляд, он почти не изменился. Те же васильковые глаза и светлые волосы, тот же мальчишеский вид. Он легко, как на пружинах, вскочил, протягивая мне руку. – Здравствуйте! Сколько лет, сколько зим. Вы что же проездом или эмигрантом заделались? Если не торопитесь, присоединяйтесь, выпьем чего-нибудь. Не хотите? Ну, тогда давайте я вас провожу...
Швейцар подал ему очень широкое, короткое чёрное пальто, цилиндр. Поймав мой удивлённый взгляд, он ухмыльнулся. – Люблю, знаете, крайности. Либо лапти, либо уже цилиндр и пальмерстон...  – Он лихо нахлобучил цилиндр на свои кудри. – Помните, как я когда-то у Городецкого в плисовых штанах, подпоясанный золотым ремешком, выступал. Не забыли?
Конечно, я помнил... Концертный зал Тенишевского училища. На ярко освещённой рефлектором эстраде, портрет Кольцова, осенённый вилами, косой и серпом. Под ним два “аржаных” снопа и вышитое крестиками полотенце. На эстраду выходит Есенин в розовой, шёлковой косоворотке, на золотом пояске болтается гребешок. Щёки подрумянены. В руках букет бумажных васильков. Выходит он подбоченясь, как-то “по-молодецки” раскачиваясь. Улыбка ухарская, но смущённая. Тоже, как и весь выход, должно быть, не раз репетировалась и эта улыбка, а не удаётся, смущение сильнее.
– Валяй, Серёжа! Не робей! – слышится из-за эстрады голос Городецкого. Есенин встряхивает кудрями и начинает звонко отчеканивать стихи.
За ним читают другие. Городецкий, косоворотка которого топорщится на груди: под ней чёрный бант и крахмальный пластрон, после этого “мужицкого” вечера Городецкий вдвоём с женой приглашён куда-то в “приличный дом”, где требуется смокинг... “Олонецкий гусляр” – Клюев, наряженный коробейником и тоже подрумяненный. Черноглазый и белозубый красавец – не то лихач, не то опереточный разбойник Сергей Клычков...
Клюев, ожидая очереди выступать, бережно оправляя сборки своей поддёвки, вполголоса, сильно налегая на “О”, репетирует:
Ах, ты птица, птица райская,
Дребезда золотопёрая!..
И, должно быть, чтобы вполне войти в роль мужика-простачка, шепчет Клычкову, стараясь придать своему хитрому морщинистому лицу глуповато-испуганное выражение:
– Боязно, братишка, ой, боязно. Неровён час – из памяти стих выскочит. Оконфужусь тогда при всём честном народе, перед господами-то...

– Помните? – Есенин смеётся. – Умора! На что я тогда похож был! Ряженый!.. – Да, конечно, ряженый. Только и сейчас в Берлине в этом пальто, которое он почеиу-то зовёт пальмерстоном, и цилиндре, у него тоже вид ряженого. Этого я ему, понятно, не говорю.
Мы идём по тихим улицам Вестена. Есенин, помолчав, говорит: – А признайтесь, – противен я был вам, петербуржцам. И вам, и Гумилёву, и этой осе Ахматовой. В “Аполлоне” меня так и не напечатали. А вот Блок – тот меня сразу признал. И совет мне отличный дал: “Раскачнитесь посильнее на качелях жизни”. – Я и раскачнулся! И ещё раскачнусь! Интересно, что бы сказал Александр Александрович, если бы видел мою раскачку, а?
Я молчу, но Есенин как будто и не ждёт от меня ответа. Он продолжает о Блоке: – Ах, как я любил Александра Александровича. Влюблён в него был. Первым поэтом его считал. А вот теперь, – он делает паузу. – Теперь многие, Луначарский там, да и другие, пишут, что я первый. Слыхали наверно? Не Блок, а я. Как вы находите? Врут, пожалуй? Брехня?»

«Изадора! Браунинг убьёт твоего дарлинг Сергея!..»
(С. Есенин, из телеграммы)
1
С. Есенин – А. Дункан
Берлин, февр.-апр. 1923 г.
«Isadora browning darling Sergei lubich moja darling scurrу scurrу».

М. Дести:
«Айседора всё ещё лежала в постели с высокой температурой, и ни днём, ни ночью её нельзя было оставлять ни на секунду. Сергей и его берлинские приятели забрасывали её телеграммами, в которых говорилось, что он покончит с собой, если Айседора к нему не вернётся. Телеграммы Сергея обычно гласили: “Айседора браунинг (он считал, что “браунинг” – это “стрелять”) дорогого Сергея любишь моя милая скари, скари” (это означало “скорее, скорее”) – по пять-шесть телеграмм в день, от которых температура у Айседоры немедленно подскакивала.
Несмотря на усилия врача, она не могла спать. Наконец Айседора сказала: “Мэри, родная, если ты мне настоящий друг, найди способ отвезти меня к Сергею, не то я умру. Я без него жить не могу. Мысль, что с ним может случиться что-то плохое, сводит меня с ума. Узнай, можно ли найти машину, и мы поедем в Берлин”.
О боже! Денег у нас ни гроша, а она хочет поехать в Берлин на машине! Ничто и никогда не казалось ей невозможным. Она заявила, что не поедет на поезде. <...>
На следующий день мы послали за старым мошенником, который уже ссудил Айседоре небольшую сумму денег под очень ценные картины Каррьера, – она дорожила ими больше всего на свете. После весьма неприятного спора и при условии, что Айседора подпишет какие-то бумаги, он согласился уговорить своего друга очень дёшево сдать ей машину с шофером и всем, что нужно, и дать ей 60 тысяч франков.
И произошло чудо: Айседора поправилась. Она телеграфировала Сергею: радуйся, Айседора едет.
Казалось, мы всё хорошо предусмотрели, но забыли о нашем “друге”-ростовщике. С каждым днём проценты росли, а сумма, которую он обещал дать, уменьшалась. И наконец в последний день, когда у нас к полудню всё было упаковано и мы сидели в шляпах, ожидая машину, он явился, потирая руки, которые уже давно должны бы были стереться от трения, и заявил, что сможет достать всю сумму только через три-четыре дня, и если Айседора согласна ждать, он достанет деньги, а если нет, то часть денег получит по возвращении.
Делать было нечего. Айседора не стала бы ждать ни дня – ни ради Бога, ни ради человека. <...>
Началось наше одно из самых странных путешествий. Айседора, должно быть, вообразила себя Летучим Голландцем, её обуяла мысль ехать без остановок. Но машина сломалась, едва доехав до Страсбурга, и шофер отказался ехать дальше. Однако это нас не обескуражило. Айседора немедленно наняла другой автомобиль, который сразу же после старта врезался в перила моста и получил повреждения. Нам пришлось остаться на ночь в Страсбурге. <...>
“У меня предчувствие, – продолжала Айседора, – что Сергей умирает, что он застрелился”. <...>     “”  «»  –  <>
Айседора, разговорившись с милейшим молодым человеком за соседним столом, выяснила, что он едет к себе домой в Лейпциг. Он был гонщиком, и у дверей стоял его великолепный автомобиль мощностью в сто лошадиных сил. Гонщик предложил подвезти нас. Мы распрощались со старой жестянкой, на которой приехали, и в час ночи выехали в Лейпциг. ... мы прибыли в Лейпциг утром. Вид у нас был ужасный, но молодой человек безумно влюбился в Айседору, которую, как оказалось, часто видел на сцене.
Он оставил нас в прелестном отеле, где после завтрака и ванны мы проспали до полудня, после чего наняли ещё один автомобиль и пустились в путь, прибыв в Берлин без новых приключений в 10 часов вечера».

«Когда мы подъехали к отелю “Адлон” в Берлине, Сергей одним прыжком влетел в машину через голову шофера (верх машины был опущен) и очутился в объятиях Айседоры. Его приятель, поэт <А. Кусиков>, которого я прежде никогда не видела, вскочил в машину с другой стороны и пылко приветствовал меня: жал руку, целовал в обе щеки, во всю глотку орал слова какого-то стихотворения.
Естественно, несколько добропорядочных берлинцев обступили автомобиль, наблюдая эту пасторальную сцену, но мы (исключая, конечно, шофера) не замечали ни улицы, ни людей. Мы видели только, что Сергей жив и здоров. Вот он собственной персоной с развевающимися при электрическом свете золотыми кудрями. Прыгая, он бросил свою шапку – дорогостоящий но красивый жест. Зачем ему теперь шапка? Его любовь, его лапочка, его Айседора здесь – прочь, шапка. Он мог бы тут же сбросить и пальто и башмаки.
Это не было позой: оба эти экзальтированные существа действительно забыли об окружающих. В конце концов полиция разогнала зевак, и после некоторых усилий мы уговорили своих обожателей выйти из машины. Однако добиться вразумительного ответа на вопрос, в какой теперь отель ехать и вообще сняли ли поэты нам комнаты, нам так и не удалось. В отчаянии я решила попытаться устроиться в отель, перед которым мы стояли, но слухи о наших парижских злоключениях летели быстрее нас и уже достигли ушей управляющего. Поэтому, когда он увидел уважаемую Айседору в объятиях её златокудрого поэта, он сказал, что к его большому сожалению, у них не осталось в отеле даже малюсенькой комнатки. Я считала это бессердечием с его стороны, но всё же нам пришлось ретироваться и погрузиться в машину, которую шофер старался спрятать от любопытных глаз, отъехав на несколько шагов от ярко освещённого входа в отель.
Мы двинулись дальше, к отелю “Палас”. В нём другой русский поэт, большой приятель Сергея (в высоких сапогах, галифе, великолепной красной черкеске, подпоясанный по тонкой талии серебряным кушаком, и в высокой кубанке) пошёл со мной в холл. Я шествовала впереди него, как будто это был мой гид, секретарь или кто вам заблагорассудится. Я спросила, забронирован ли номер для мисс Айседоры Дункан, о котором телеграфировали, и с чрезвычайной учтивостью и вежливостью управляющий ответил, что в отеле не получали нашу бесценную телеграмму. (Меня это не удивило, ведь мы её и не посылали.) Тем не менее для мисс Дункан номер нашёлся, хотя для этого управляющему пришлось отказать тридцати претендентам».
2
М. Дести:
«В этот момент в холл спокойно вошли Айседора с Сергеем, за ними шофер и несколько портье, несущих багаж. Айседора и Сергей не сомневались, что раз они тут, то комнаты найдутся.
Ещё несколько русских, которых я раньше не заметила, но явно входящих в нашу компанию, все с музыкальными инструментами, гурьбой бросились вверх по лестнице, пока мы поднимались на лифте. На вежливо улыбающемся лице управляющего появилось выражение крайнего удивления и некоторой растерянности, когда он увидел это неожиданное дополнение к нашей группе.
Когда нас ввели в королевский номер, управляющий спросил, сколько нас и сколько комнат нам требуется. Айседора царственным жестом обвела всю компанию. “Комнаты на всех, – сказала она. – Это со мной”.
Охнув, я подумала об оставшихся у нас нескольких тысячах франков. В пути мы слышали странные вещи – что за несколько франков дают тысячи марок, и считали, что сможем на эти деньги долго прожить. И действительно, к концу путешествия мы получили за несколько франков миллионы марок, но, к сожалению, на эти миллионы очень мало что можно было купить.
– Куше, куше, – кричал Сергей (что означало “кушать”).
– Да, да, куше, куше, – вторила ему Айседора.
Нас развели по разным комнатам вымыться и переодеться, а в это время первый русский поэт лихорадочно названивал нескольким русским – тем, кто ещё не слышал о нашем приезде и кому не понравилось бы упустить пир. Радости обильного стола не были повседневными у русской колонии артистов и художников в Берлине. Затем необходимо было пригласить представителя русского правительства, но это могла сделать лично Айседора.
Пришли все и даже несколько человек, которых никто не знал. Как в сказке, в середине большого салона был накрыт стол. Позже мы узнали, что в нашем распоряжении были и большой и малый салоны, в которых стояло много легко бьющихся вещей, но об этом потом.
Айседора решила, что вечер должен быть русским, с русским столом и напитками. Так оно и произошло. Могу заверить, что со дня сотворения мира не было более русского вечера. Сервировочные столы были уставлены русскими закусками – я никогда не пробовала таких деликатесов. А обычай – Айседора на нём настаивала – каждому выпить по три рюмки водки, одну за другой, перед закусками меня почти доконал. Как я держала голову после этого и держала ли, не помню. Русские, у кого были балалайки, играли и пели, все остальные подпевали. До чего же было красиво! Нас как бы перенесло в страну эстетической грусти. Ничто на свете не может сравниться с щемящей тоской русских мелодий.
Подали обед, и мне показалось, что мы съели столько, сколько хватило бы, чтобы несколько недель кормить полк. Но это была только запевка к настоящему пиру.
Айседора вышла из своей комнаты, как радуга, прекраснее,чем я её когда-либо видела. Она излучала счастье. Сергей встал перед ней на колени, по его лицу текли слёзы, он осыпал её тысячами прекрасных нежных ласковых русских слов. Вся компания тоже встала перед Айседорой на колени и стала целовать ей руки. Было очень трогательно. Как счастливы мы были! Группа беззаботных, бездомных людей – да понимали ли они, что произошло и что вообще происходит в мире? Было ли до этого им дело, этим людям без родины? Художникам, а все они были художниками в своём деле, свидетельствующим своё преклонение перед величайшей из них.
Сергей был доволен, потому что, склоняясь перед Айседорой, они падали ниц перед ним, их поэтом, их Есениным, их Сергеем. О да, уж в этом они толк понимали, а если он хотел оставаться “скандалистом” и “хулиганом”, кем он, конечно, был, то почему бы и нет? У гения есть привилегии, он может делать что хочет. Как смеют простые смертные указывать, что отмеченным богом делать и как себя вести?
Суп, рыба, пожарские котлеты и прочие блюда следовали одно за другим с соответствующими винами. Несколько гостей уже начали сползать со стульев, когда Сергей встал, чтобы продекламировать одно из своих стихотворений. Когда он заговорил, похоже было, что через всех прошёл электрический разряд. Сергей вскочил на стол, и хотя в то время я не знала по-русски ни слова, меня, так же как и всех, увлекли сила и пафос его голоса и стиха.
Бедный Серёженька! Бедный необузданный больной мальчик! Ему ведь было только двадцать семь лет.
После стихов Айседора с Сергеем сплясали русского, а мы хлопали им в такт. Советский представитель, сидевший во главе стола, к этому времени начал клевать носом и покачиваться. Казалось, ему было трудно сидеть на диване: и он, и диван были чересчур набиты, и каждый раз, когда представитель сползал на пол, все кидались сажать его обратно».
3
М. Дести:
«Всё было великолепно, хотя и шумно, до тех пор, пока Айседора не подслушала оживлённый разговор между Сергеем и другим поэтом об Анне. Они произносили “она”, но русский язык Айседоры был далёк от совершенства, и она подумала, что говорят о какой-то новой любви Сергея, которой, как ей казалось, другой поэт дразнил Сергея. Она обругала этого поэта, сказала, что всё знает об Анне. Это вызвало у Сергея жесточайший припадок ярости. Что тут началось! Действительно, если бы эти сцены не были такими гибельными для них обоих, они были бы смешны. <...>
А утром мы получили очень вежливую записку от администрации, в которой говорилось, что номер с этого дня сдан и не будем ли мы так любезны освободить его к полудню. Несмотря на все мои объяснения с администрацией, нам пришлось выехать из отеля, но выбрались мы только в пять часов дня, снова счастливые, в гармонии друг с другом и улыбающиеся».
4
М. Дести: <...>  “”  «»  –  <>
«Мы поехали в машине на большую прогулку, а по возвращении обосновались в другом отеле. Там уже собралась довольно большая группа русских поэтов и художников, чтобы приветствовать нас. Все были готовы начинать новый вечер. Представитель советского посольства не появился. Как-то мы поехали к нему в гости, но он был болен и не принял нас, а когда позже я попросила визу, он отказался, как я уже сказала, её подписать.
Снова было устроено большое веселье, и милый старый учитель музыки, которого я накануне видела под столом спасающимся от летающих по комнате предметов, теперь весело играл на своей гавайской гитаре, пел и счастливо улыбался. Всем было весело, за коктейлями последовали закуски и водка. На этот раз я решила, что по три чарки выпьют без меня. Принесли роскошный обед. Не представляю, как в немецких отелях доставали русские деликатесы, свежие продукты, которые нельзя было найти даже в России. В разгар обеда Сергей начал было петь, и они с Айседорой снова сплясали русского. Вдруг он отстранил её, сказав, что только русские могут плясать этот танец. Он схватил одного парнишку, и они пошли плясать, подпрыгивая, как дьяволы, почти до потолка. Такая пляска имела бы повсюду большой успех. И тут снова у Сергея появились симптомы приступа ярости.
Айседора прошептала мне: “Мэри, милая, не пугайся тому, что я сделаю. Я собираюсь вылечить его от всей этой ерунды. Помни, как бы странно я ни вела себя, какие бы номера ни откалывала, я притворяюсь”. Сначала так оно и было, но потом её захватил вихрь буйства, и остановиться она уже не могла, даже когда захотела. Сергей начал оскорблять её танец. Ему было всё равно, с чего начать, и все перед ним тряслись и падали ниц. Айседора давала ему сдачи сполна, хотя на его стороне было преимущество: блеск и остроумие, понятные всем. Айседора же говорила на языке, который они не понимали. Поэтому она прибегла к более простому методу: снова и снова выкрикивала все ругательства и оскорбления, которые знала по-русски. А так как их было очень мало, она упоминала животных – свинью, собаку, корову и т. п. Сначала это, благодаря забавному американскому акценту Айседоры, всех очень позабавило, даже Сергей визжал от смеха, и на какое-то время удалось избежать бури. Сергей перескочил через стол, заключил Айседору в объятия, бешено целуя её глаза, волосы, руки, даже прекрасные ноги. Но, вспомнив, что она обозвала его какой-то там собакой, начал снова дебоширить.
Шампанского было выпито много. Сергей повёл себя так ужасно, что перепугались даже его лучшие друзья. Когда на него это находило, ему было всё равно, друг перед ним или враг. Он сдёрнул скатерть со стола, и в одно мгновение весь обед и блюда разлетелись в разные стороны, попав в гостей. Все стали поднимать тарелки и блюда на стол. Айседора сказала мне: “История повторяется!” – вспомнив, как другой человек много лет назад во Франкфурте-на-Майне сбросил наш обед так же внезапно и эффектно.
“Помни, что я сказала, – продолжала она шёпотом, – сегодня я его точно вылечу. Надоело мне смотреть, как все удовольствия получает он”.
И она, легко подхватив тарелку со стола, запустила её в картину на стене. Раздался страшный треск, который потряс нежную Айседору больше, чем всех остальных. На мгновение Сергей, видимо, подумал, что это сделал он, но когда разбился графин в камине – словно выстрелили из пушки, он забеспокоился.
– Ух, до чего интересно, – воскликнула Айседора. – Если бы я знала, какое это удовольствие, я бы уже давно занималась этим вместе с тобой.
И тут начался такой ураган, что в комнате не осталось ничего целого.
Я пыталась унять Айседору, но она только подмигивала мне и шептала: “Всё в порядке, не пугайся. Я знаю, что делаю”. Она уже ничего не соображала и была в таком же состоянии, как и Сергей. Жуткое напряжение, в котором она находилась в результате его припадков уже более двух лет, начало сказываться на её нервах. Она впала в истерику, не понимая, что делает, и не в силах контролировать свои поступки. Снова явились управляющий и портье отеля, и вдруг Сергей, хитренько взглянув, успокоился и потребовал, чтобы позвали доктора.
– Айседора больна! Доктора! Доктора! – повторял он. В конце концов послали за врачом. Уж не собирался ли Сергей устроить так, чтобы её увезли, как в Париже увезли его? Пришёл очень милый доктор, который, несмотря на все мои протесты, сделал Айседоре укол. От этого укола она потом очень сильно заболела. Я предложила сделать укол и Сергею, но этот хитрец вёл себя в присутствии врача очень тихо и кротко.
Решительно выпроводив всех гостей, кроме двух больших приятелей Сергея, поэта и музыканта, я попыталась закрыть дверь в комнату Айседоры, чтобы Сергей не входил к ней. Но он начал так скандалить, крича, что вызовет полицию и что я отравлю Айседору, что мне пришлось открыть дверь. Он настаивал на том, чтобы разбудить её, и будил через каждые несколько минут всю ночь, а когда я вышла в салон за водой для Айседоры, он запер дверь на ключ и засов. Какие душевные муки я пережила! Я слышала, как Айседора умоляла оставить её в покое, не тревожить! Наконец я не выдержала и, воспользовавшись его приёмом, сказала: “Если вы не откроете мне, я вызову полицию и велю взломать дверь”.
Есенин открыл дверь, бросая в меня оскорбления, но не решаясь дотронуться. Остаток ночи он просидел со своими приятелями. Они пели грустные народные песни и были бы очень довольны, если бы могли заказать ещё шампанского, но это им не удалось».
5
М. Дести:
«Я умоляла Айседору вернуться со мной в Париж и снова начать серьёзно работать. Или немедленно возвратиться в Россию, в свою школу. Но Сергея она должна оставить. Она ответила, что это будет равносильно тому, что бросить больного ребёнка, и она никогда этого не сделает. Она отвезёт Сергея на его родину, где его понимают, любят за талант и будут к нему всегда добры. <...>

На семейном совете Айседора решила, что мы все должны поехать в Россию. Но сначала крайне необходимо съездить в Париж и сдать или продать её дом на рю де ля Помп, распорядиться с мебелью и т. п. Затем забрать её вещи и книги с собой в Москву, куда она решила уехать насовсем и где, несмотря на все трудности, она будет вести свою школу, а Сергей писать великолепные стихи. Мечты, прекрасные мечты!
Но как попасть в Париж, ведь Сергею въезд в него запрещён. Как получить визы по их красным русским паспортам? Но всё это не страшно, сказала Айседора, Мэри всё организует.
Сергей с приятелем взяли в долг четыре тысячи франков и решили, что замечательно будет поехать в Берлинский цыганский ресторан, где выступает великолепный русский цыган-певец, который раньше всегда пел царю. Поездка эта состоялась вопреки моему совету и желанию.
Мы заранее оплатили авто, которое должно было довезти нас на следующее утро до Страсбурга. На этом настояла я, иначе я отказывалась делать что бы то ни было. <...>

На следующее утро наша весьма разношёрстная компания совершала автомобильное путешествие. Я и Айседора сидели на заднем сиденье, учитель музыки с Сергеем – на откидных местах, а другой поэт – с шофером впереди. Мы ехали на большой и открытой машине, и, казалось, весь багаж мира был нагружен на нас и окружал нас. Бедный музыкант просто утонул в чемоданах. Видны были только его жидкие длинные нечёсаные волосы, закрывавшие почти всё его лицо.
Поэт, всё ещё в красном казакине, высокой, отделанной мехом кубанке (несмотря на тёплую погоду), и все остальные укрылись всякими пледами, одеялами и пальто, которые у Айседоры скопились за многие годы, – зрелище хоть куда. Погода стояла великолепная, ландшафт – захватывающий. В Лейпциг мы прибыли в час ночи без происшествий и скандалов. <...>

Мы уже подъехали к Страсбургу, когда шофер предупредил нас, что не может приблизиться к границе, потому что французы конфискуют его машину. Но не могли же мы идти пешком восемь или десять миль, ведь было уже восемь часов вечера, да к тому же мы не позаботились о визах. Поэтому шофер отвёз нас назад в ближайший городок, где находились американский и французский консулы.
Сколько же пришлось нам с Айседорой приводить доказательств, чтобы нам разрешили перевезти всю компанию через границу! Однако, несмотря на все мои старания, для музыканта я не смогла ничего сделать. Мы любовно расцеловались с ним, а так как Сергей накануне, к сожалению, пребывал в одном из своих припадков и разбил его любимую балалайку, то, думаю, музыкант без большого сожаления вернулся в Германию. Сказать по правде, если бы этот милый человек оставался с нами подольше, он оказался бы свидетелем таких сцен, что умер бы от горя, несмотря на всю свою любовь к Сергею и его великолепным стихам!
Консул знал Айседору; Сергея и поэта мы оставили в машине, а консулу объяснили, что Айседора везёт своего мужа во Францию, чтобы проконсультироваться у специалиста. Из-за припадков мы не могли с ним справиться, поэтому везём с собой ещё одного русского <А. Кусикова> в качестве санитара. Так мы получили визы. <...>
Я сказала Айседоре, что она может добираться до Парижа как угодно, но я обязательно уеду ночью на поезде, а если остальные из нашей компании согласятся ехать со мной, уверена, что смогу упросить портье купить нам билеты, а деньги пришлю ему, как только приеду в Париж. Уговорить Айседору было невозможно. Она решила ехать на автомобиле и планов своих не меняла.
Портье принёс мне билет, и я попросила Айседору подождать от меня весточки и денег на дорогу».
6
М. Дести:
«Приехав в Париж, я тут же отправилась в “Отель дю Рин” и немедленно получила две тысячи франков. Я отправила их Айседоре телеграфом. Получив деньги, она решила, что было бы жаль проехать мимо великолепного собора, не показав Сергею его чудес и красот. И эти две тысячи ушли у них на трёхдневное автомобильное путешествие. Об Айседоре и Есенине я услышала лишь через четыре дня, когда получила послание: “Ради Бога, приезжай и спаси нас”. Они находились в отеле  “Уэстминстер”, администрация которого отказывалась подавать им еду и просила немедленно выехать. А накануне вечером они зарегистрировались как мистор и миссис Есенины. Ночной клерк не имел представления, что это знаменитая Айседора и её русский муж, нагнавший своими скандалами ужас на многие отели Европы. <...>

Мы поехали обедать в отель “Карлтон”, и здесь Айседора, заплатив по счёту за прошлые обеды, решила, что это единственный отель в Париже, в котором стоит останавливаться. С ней тут всегда были очень вежливы и предусмотрительны, поэтому она пошла к дежурному и вернулась совершенно счастливая, заявив, что сняла прекрасный номер с прелестной комнатой для меня. Я отказалась переехать, сказав, что останусь в своём отеле. <...> “”  «»  –  <>

На следующий день после ланча я поехала к ним. Управляющий отелем, увидев меня, спросил, не может ли он поговорить с мисс Дункан. Я ответила, что мисс Дункан нездорова, что поговорить с ним могу я, и не будет ли он так добр сказать мне, что хочет? Он сказал, что вечером будет большое празднество, и администрация сочла бы за честь, если бы мисс Дункан и сопровождающие её лица присутствовали на обеде. Я возразила: “Боюсь, что нет. Мисс Дункан всегда обедает у себя в номере”.
– О да, – сказал он, – это я помню, но мы объявили прессе, что будет много выдающихся гостей, и что особенно мы хотели бы пригласить мисс Дункан.
Возражать было выше моих сил и я направилась в салон. Айселора, бледная, изящно возлежала на кушетке. Я передала ей приглашение, и она согласилась принять управляющего. Он был в высшей степени вежлив, красноречив и в конце концов убедил её принять приглашение.
Она мило предупредила: “Помните, только для вас я нарушаю правило”. Можете себе представить, как мы хохотали, оставшись одни: то силой вышвыривают из отеля, то администрация умоляет пообедать за её счёт – ну и дела!»
7
М. Дести:
«Однако какой это был вечер! Какой вечер! Айседора пригласила пойти с нами нескольких художников. Когда обед приближался к концу и похоже было, что хоть на этот раз всё обойдётся, к нашему столу подошёл профессиональный танцор и стал упрашивать Айседору протанцевать с ним танго. Сердце у меня замерло: я знала бессмысленную ревность Сергея. И даже если бы он не был ревнив, то Айседора, танцующая танго, могла возбудить ревность даже святого. Лично я всегда хотела сбежать, когда она танцевала танго, несмотря на её необыкновенную красоту и грацию.
Когда она с триумфальным видом вернулась к столу, Сергей довольно громко крикнул: “Ещё шампанского!” Все неистово аплодировали Айседоре, и она снова танцевала с партнёром – на этот раз они были одни на площадке. А официант принёс ещё шампанского, хотя мы с Айседорой не разрешали ему этого делать.
Взгляд у Сергея стал дичать, и Айседора, надеясь, что Есенин последует за ней, попросила меня подняться с ней наверх, приглашая и других, когда захотят, выпить кофе. Но Сергей не пошёл за ней. Выходя из зала, Айседора сказала метрдотелю, чтобы её мужу не подавали больше спиртного, так как он очень нервный человек, а если начнёт себя вести несколько странно, то пусть его деликатно отведут в номер.
Примерно полчаса спустя раздался оглушительный шум – это несколько портье пытались деликатно отвести Сергея наверх. С треском открыв дверь в номер, он закричал: “Шампанского, шампанского!” Айседора распорядилась: “Дайте ему столько шампанского, сколько захочет, может, это его успокоит”. И начался ужасный скандал.
<...>
Айседора рухнула в постель полумёртвая, а рано утром управляющий объявил, что она должна немедленно выехать. Я возражала ему: “Это невозможно, ведь мисс Дункан тяжело заболела”. На что он ответил, что это не имеет никакого значения и что в противном случае её вынесут через специальный чёрный ход, откуда выносят больных и мёртвых. Айседоре было так плохо, что я боялась, она умрёт. Глаза остекленели, она ничего не видела и не понимала.
Сергей проявил большую нежность и заботливость и очень боялся, что за ним придёт полиция. (Как я от всего этого не сошла с ума? Значит, буду жить долго.) Администрация отказалась что-либо обсуждать и требовала, чтобы мы убирались.
Я послала за Реймондом, умоляя его немедленно приехать с хорошим доктором, что он и сделал. Врач выдал свидетельство, что мисс Дункан смертельно опасно двигаться и что она отравлена. Он предупредил администрацию, чтобы она была очень осторожна. Случай отравления всерьёз испугал её: Айседора обедала в отеле и довольно громко вечером заявила, что её отравили.
Больше нас не трогали, а на следующее утро мы переехали в отель “Резервуар” в Версале. Он располагался в прелестном маленьком павильоне. Там Айседора с Сергеем оставались несколько дней...»
8
С. Есенин – Е. Есениной
Париж, 22 апреля 1923 г.
«Совершенно невозможная  вещь, чтобы  я писал тебе тысячу раз и ты,  дура, не  отвечала.
Добр? бы ты не знала адреса, Мариенгоф  пишет  же мне. Я  получал его  письма  в Америке, в Париже и  вообще везде по тому адресу, кот<орый>  ему указывал. Не знаю,  почему у тебя нет смекалки отправить мне  хоть одно письмо  через  него или через Ваню и написать, как вы живёте.
Адрес парижский.  Попроси Толю, чтоб он тебе помог с деньгами. В июне я приеду в Москву.
Когда дам  тебе из Ревеля иелеграмму, приезжай встречать.  Напиши,  что тебе нужно купить. Пиши сжато и разумней, потому что письма мои читаются. Жив ли  отец? Жива ли мать? Как Шура?
Всех вас целую.
Сергей».

Нью-йоркская газета «Новое русское слово» (от 26 апреля) помещает анонимную заметку «Поэт Есенин опять накуролесил»:
«Париж. Пролетарский поэт Сергей Есенин, муж танцовщицы-босоножки Айседоры Дункан, снова попал в неприятность.
На днях ночью он отправился в новый русский ресторан на Монмартре. Обнаруживши там среди официантов двух бывших русских гвардейских офицеров, он поднял скандал и стал поносить и оскорблять их.
Он был гость, и бывшие офицеры, как официанты, ничего не могли ему сделать.
Вскоре в ресторане появились двое русских, оказавшихся старыми приятелями бывших гвардейцев.
Оскорблённые пожаловались им на Есенина. Пришедшие набросились на полупьяного поэта, потащили в гардеробную, где сняли с него пальто и ботинки, и выбросили его на улицу.
После этой неприятности Есенин опять заболел. За ним ухаживает жена, Айседора Дункан».

Есенин расскажет позже, после возвращения в Россию, Всеволоду Рождественскому:
«– Ты вот спрашиваешь, что делал я за границей? Что я там видел и чему удивился? Ничего я там не видел кроме кабаков да улиц. Суета была такая, что сейчас и вспомнить трудно, что к чему. Я уже под конец и людей перестал запоминать. Вижу – улыбается рожа, а кто он такой, что ему от меня надо, так и не понимаю. Ну и пил, конечно. А пил я потому, что тоска загрызла. И, понимаешь, началось это с первых же дней. Жил я сперва в Берлине, и очень мне там скучно было...
Париж – совсем другое дело. В Париже жизнь весёлая, приветливая. Идёшь по бульварам, а тебе все улыбаются, точно и впрямь ты им старый приятель. Париж – город зелёный, только дерево у французов какое-то скучное. Уж и так и сяк за ним ухаживают, а оно стоит, надув губы. Поля за городом прибранные, расчёсанные – волосок к волоску. Фермы беленькие, что горничные в наколках. А между прочим, взял я как-то комок земли – и ничем не пахнет. Да и лошади все стриженые, гладкие. Нет того, чтобы хоть одна звкурчавилась и репейник в хвосте принесла! Думаю, и репейника-то у них там нет.
– Ну а люди?
– Да что люди! Разве ты поймёшь, что они про тебя думают? Любезны очень, так и рассыпаются, а всё не русская душа. Ну, а про наших эмигрантов и говорить нечего. Они все конченые, выдуманные. Даже и шипят на нас неталантливо, по-жабьи. Один из них – рыхлый такой толстяк – спрашивает меня: “А правда, что вы пастухом были?” – “Правда, – говорю, – что же тут удивительного? Всякий деревенский парнишка в своё время пастух”. – “Ну, тогда понятно, что вы большевиком стали. Вы, значит, их действия одобряете?” – “Одобряю”, – говорю. И взяла меня тут такая злость, что наговорил я ему такого... И вообще скажу тебе – где бы я ни был и в какой бы чёрной компании не сидел (а это случалось!), я за Россию им глотку готов был перервать. Прямо цепным псом стал, никакого ругательства над Советской страной вынести не мог.
И они это поняли. Долго я у них в большевиках ходил».

С. Есенин – А. Мариенгофу
Париж, вторая половина апреля  1923 г.
«Милый рыжий! В июне буду  в  Москве и прошу тебя пожаться ещё на “счёт” сестры. После сочтёмся.
Напиши,  что тебе купить.
Стихи берегу только  для  твоей “Гостиницы”. Есть чудесные.
Сейчас немного начинаю собираться уже в дорогу. После скандалов (я бил Европу и Америку, как Гришкин вагон) хочется опять к тишине с какой-нибудь  Эмилией и Ирмой, и  нашими Гусаками.
Привет Мартыну,  Клопикову, Ваньке, Сашке и Гришкиной милашке.
Скучаю  смертно. Есть изумит<ельные> рассказы, специально выносимые за нашим столом (конечно,  устные).
Эмилям  Кротким тоже передай привет. Извини, голубчик, это вся  моя  Москва. Включая  Жоржа  и  его рыжую, которым шлю горячий  поцелуй. Больше и кланяться некому,  а если бы и было, то всё равно  шляпы  не сниму.
Боже!  какой  оказался маленький Казин. Читал “Май” и поставил 2. При таких обещаниях так не  делают. Даже Тихонов,  совсем неизв<естный>  до  него, и тот насовал ему в  зубы. В  общем, разносить  будем,  когда приеду. “Мы! мы! мы всюду у самой  рампы на авансцене”.
Господи! даже повеситься  можно от такого одиночества. Ах, какое поганое  время, когда Кусиков и тот стал грозить мне, что меня не впустят в Россию.
Это, знаете  ли,
“не хотите ль”  кое-что
из “Сорокоуста”.
До свиданья,  милый.
Целую и жду встречи, 
твой Сергей».

«Где ты, где ты, отчий дом...»
1
М. Дести:
«... мы вернулись в Париж, где Айседора получила возможность снова вступить во владение своим домом на рю де-ля Помп, № 103, с его великолепным Бетховенским залом, в котором прежде было проведено так много блаженных счастливых часов, лилась райская музыка, танцевали Айседора и её четыре прелестные ученицы! В этом зале часто собирались вся красота и остроумие Парижа.
Но денег не было и началась ежедневная распродажа мебели, книг, картин, зеркал – словом, всего, что было в доме. Каждый день Айседора говорила с улыбкой: “Ну, что съедим сегодня – диван, книжный шкаф или это старое кресло?” И каждый день приходил торговец подержанной мебелью и оставлял деньги на обед. Догадки, сколько дадут за ту или иную вещь, превратились в игру. Больше всего забавлял Айседору набор из гобелена: диван и четыре кресла – подарок Лоэнгрина, полученный много лет назад. Она тратила большие деньги на то, чтобы эти вещи сохраняли и хорошо заботились о них, пока сама находилась в отъезде, но когда наступила их очередь быть проданными, за них дали только триста долларов, ибо они оказались искусной подделкой. Как ни странно, Айседора ненавидела эти вещи, но сохраняла как память о человеке, подарившем их. Она часто говорила: “Не пойму, почему людям нравятся эти вещи, я возле них чувствую себя неприятно”, – но ведь она вообще ненавидела мебель, и единственное, что признавала, это кушетки и несколько прекрасных столов. Письменные столы приводили её в ужас, она всегда писала на огромных простых столах, где можно было как угодно разбрасывать книги и бумагу.
С каждым днём дом, по её мнению, становился лучше, так как мебель постепенно исчезала, пока продавать стало нечего».

Есенин готовит книгу «Москва кабацкая», пишет для неё стихотворения: «Эта улица мне знакома...» и «Мне осталась одна забава...»
Эта улица мне знакома,
И знаком этот низенький дом.
Проводов голубая солома
Опрокинулась над окном.

Были годы тяжёлых бедствий,
Годы буйных, безумных сил.
Вспомнил я деревенское детство,
Вспомнил я деревенскую синь.

Не искал я ни славы, ни покоя,
Я с тщетой этой славы знаком.
А сейчас, как глаза закрою,
Вижу только родительский дом.

Вижу сад в голубых накрапах,
Тихо август прилёг к плетню.
Держат липы в зелёных лапах
Птичий гомон и щебетню.

Я любил этот дом деревянный,
В брёвнах теплилась грозная морщь,
Наша печь как-то дико и странно
Завывала в дождливую ночь.

Голос громкий и всхлипень зычный,
Как о ком-то погибшем, живом,
Что он видел, верблюд кирпичный,
В завывании дождевом?

Видно, видел он дальние страны,
Сон другой и цветущей поры,
Золотые пески Афганистана
И стеклянную хмарь Бухары.

Ах, и я эти страны знаю.
Сам немалый прошёл там путь.
Только ближе к родному краю
Мне б хотелось теперь повернуть.

Но угасла та нежная дрёма,
Всё истлело в дыму голубом.
Мир тебе – полевая солома,
Мир тебе – деревянный дом.
Станислав и Сергей Куняевы историю «рождения» этого стихотворения излагают так:
«...когда весной 1923 года до Есенина дошла весть, что их родовое гнездо в Константинове сгорело, он пишет настоящий реквием своему “низенькому дому”:
Не искал я ни славы, ни покоя,
Я с тщетой этой славы знаком.
А сейчас, как глаза закрою,
Вижу только родительский дом.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я любил этот дом деревянный,
В брёвнах теплилась грозная морщь,
Наша печь как-то дико и странно
Завывала в дождливую ночь.
То, что Есенин писал это стихотворение, зная, что дом сгорел, можно только предугадать... Но сколько раз он видел в Константинове пожары, после которых на пепелище оставались только нелепо и страшно торчащие в небо печи, лишённые окружения стен, потолка и нехитрой крестьянской мебели, оголённые, вдруг становились похожими на каких-то странных животных – то ли на игрушечных глиняных коней, то ли на сказочных верблюдов.
Только печь, стоящая в центре пепелища, могла зрительно отложиться в таком отделённом от дома образе.
Голос громкий и всхлипень зычный,
Как о ком-то погибшем, живом.
(Печь плачет то ли о нём, хозяине, то ли о доме, от которого остались зола да уголья?)
Что он видел, верблюд кирпичный,
В завывании дождевом?
Да что там дом с печью, вся Россия догорает! Есенин отбросил авторучку с золотым пером, подаренную ему Дункан, и подошёл к громадному окну, за которым мчались машины, сновали, как муравьи, прохожие. Горько усмехнулся, подумав, что стихи о низеньком родительском доме написаны им в роскошном особняке Айседоры, в одном из самых аристократических районов Парижа – Пасси...»
2
Художник Б. Д. Григорьев пишет портрет Есенина.
И. Дункан:
«В один прекрасный день, едва начало смеркаться, один из старых друзей Айседоры, Дуж?, зашёл к ней на улицу де-ля-Помп. Он нашёл её там с Есениным, который вернулся из Берлина. Поэт, по-видимому, был в отличном настроении и ежедневно позировал своему другу, выдающемуся русскому художнику Борису Григорьеву. После сеанса художник собрался уходить, и Айседора спросила его, не желает ли он остаться на обед.
– И вы тоже должны остаться у нас, Дуж?. Я не знаю, что у нас есть. Возможно, что и ничего. Понимаете, я должна кухарке 600 франков. Мы питаемся за её счёт уже целую неделю!
Позже, когда вошла горничная постелить на стол скатерть, какую в прежние времена Айседоре стыдно было бы увидеть на столе своих служанок, столь помятой и пятнистой она была, позвонили в дверь. Вскоре в небольшой гостиной, соединённой со столовой, было устроено срочное совещание. Айседора выглянула из-за дверей и попросила гостей извинить её за четвертьчасовое отсутствие.
Через полчаса она появилась вновь с множеством свёртков. За ней шёл её секретарь, также нагруженный цветами, бутылками и свёртками. Пятнистая скатерть, мятые салфетки и полупустая бутылка несвежего пива были убраны со стола. Стол был вновь накрыт прекрасной клетчатой скатертью, новенькой, прямо из магазина, и такие же салфетки были разложены по местам. Гвоздики были поставлены в вазу в центре стола. И из кухни явился бульон, который был началом трапезы.
Затем прочие пакеты были развязаны и разложены на блюда. Там был чудовищных размеров омар, два больших приготовленных краба, салат и ранняя клубника. Было там также тушёное мясо с гарниром из тушёных же овощей, что составило вместе с бульоном оригинальную композицию. Чтобы запить всё это, имелись четыре бутылки натурального шампанского, которое хоть и стоит всего лишь десятую часть от цены марочного шампанского, часто на вкус столь же хорошо, объяснила хозяйка.
Пока поглощение пищи шло своим чередом, была дана и разгадка этого пира. Секретарь целый день рыскал в поисках денег и ухитрился выжать из одного из должников танцовщицы что-то около 300 франков, ничтожную часть её долга. Айседора получила эти деньги как раз перед обедом и, вспомнив, что пригласила в гости Григорьева и Дуж?, а продуктов, соответствующих её запросам, на самом деле не было, она тут же выскочила из дома и вызвала такси. На небольшую сумму, переданную ей секретарём, она ухитрилась купить новую скатерть, полдюжины салфеток, гвоздики, омара и крабов, клубнику и вино. Только осознание того, что у неё остаётся всего несколько франков в оплату за обратный путь на такси, удержало её, сказала она, от покупки целой жареной утки или страсбургского печёночного паштета.
Своему брату Реймонду, который пришёл спустя некоторое время и взирал с почти пуританским неодобрением на смеющихся участников пира, Айседора предложила клешню омара.
– Я не ем мяса, – коротко сказал он.
– Но это же не мясо, Реймонд. Это плод. Плоды моря! Плоды моря! – повторяла она, со смехом глядя на выражение лица своего непонятливого братца».

 Д. Бурлюк:
«Борис Григорьев привёз из Парижа и выставил в Нью-Галлери портрет поэта, чьи волосы были цвета спелой ржи, а душа под впечатлением визитов “скверного гостя” – чёрного человека. Борис Григорьев исполнил портрет трагического С. Есенина в Париже, когда поэт и его жена возвращались в Советский Союз...
По словам Б. Григорьева, он писал С. Есенина по утрам, в течение семи сеансов. Лицо поэта было бледно... глаза мутно голубели... после недавно завершённой пьяной ночи... ванна, принятая перед сеансом, – мало освежила его!..»

Б. Григорьев:
«Есенин был после выпитой бутылки коньяку, сонный и весь насквозь несчастный; ну, а на моём холсте он – бодрый крестьянский парень, в красной рубахе, с пуком стихов за пазухой и как раз загорелый и здоровый. Ни блядства, ни бледной немочи, ни пьяных глаз, ни тени злости и отчаяния; всё это было на нём лишь “дунканизм” его случайной Айседуры».
В своей статье о Есенине художник отметит:
«Я написал Есенина – хлебным, ржаным. Как спелый колос под истомлённым поздним летним небом, в котором где-то уже заломила свои руки жуткая гроза...
Волосы я С. А. Есенину написал цвета светлой соломы, такие они у него и на самом деле были.
В С. А. Есенине я видел так много, до избытка, от иконы старорусской – так и писал.
Особая дерзость отмечена в прожигающей, слегка от падшего ангела (!), улыбке, что сгибала веки его голубых, васильковых глаз».
3
Есенин произносит вступительное слово и читает стихи на вечере, 13 мая, в театре Р. Дункана.
Европейское издание газеты «The New York Herald» помещает анонимный отчёт о выступлении Есенина в театре Р. Дункана под заголовком «Поэзия Сергея действительно волнует»:
«Многочисленная и серьёзная публика собралась прошлым вечером в театре Раймонда Дункана в Париже послушать, как Сергей Есенин, поэт, муж Айседоры Дункан, читает свои стихи. Пафос молодого поэта, представшего в светящемся ореоле русых кудрей с лицом, достойным кисти Рафаэля, произвёл прекрасное впечатление на аудиторию, хотя лишь немногие могли понять русский язык, на котором он говорил, выражая это своими аплодисментами в нужных местах. Среди присутствующих было замечено довольно много американцев. <...>
Русский поэт, одетый в светло-серый двубортный костюм с мягким воротничком и в белые гетры, читал отрывки из своих стихов очень живо, но без нервозности или аффектации. Он предварил своё чтение речью, в которой часто появлялось сопровождавшееся залпом энергичных согласных слово “Америка”, вызывая противоречивое выражение на лицах американцев, которые поняли, что он высказывает свои хорошо известные взгляды на американскую цивилизацию. Его вспышка была встречена криком “Браво!” его жены, находившейся на балконе.
Потом – Лара из “Комеди франсез” и другие читали стихи из книги сочинений Сергея Есенина во французском переводе».

Парижская газета «Последние новости», от 15 мая, публикует заметку М. А. Осоргина «На вечере Есенина»:
«Я увидел не мечтательного юношу, неистово жестикулирующего, декламируя свои стихи на уютной сцене театра Раймонда Дункана, а подлинного скифа в стеснительном костюме парижского бульвардье. Самое живописное в нём – причёска: стог соломы на голове. Так причёсывают куаферы европейских театров мужичков в пьесах о русской жизни. Самое неприятное – глаза – порочные глаза скифа, познавшего чужие соблазны.
Какой-то критик очень метко сказал об Андрее Белом: “Его присутствие создаёт атмосферу стихийного неблагополучия”. Присутствие Есенина заставляет опасаться публичной непристойности. Недаром он в стихах своих много говорит о своём цилиндре, лакированных ботинках и прочих атрибутах европейского туалета. Так и кажется, что он сейчас публично разоблачится и выкинет какой-нибудь сногсшибательный трюк...
Оригинальная аудитория была у Есенина: французские снобы – обычные посетители представлений Раймонда Дункана, возрождающего эллинизм в двух шагах от Елисейских полей. Была и горсточка русских. Седая актриса из “Комеди Франсез” старательно декламировала какие-то поэмы с обычной французской аффектацией. И если бы не мелькали такие непривычные слова, как “козак” и пр., можно было подумать, что она читает монолог из “Федры”. Сам Есенин хорошо читает свои стихи. Он бросает вызов всему и всем: и Богу, и Америке, и публике – и кому угодно. Особенно хорошо выходит у него “Исповедь хулигана” – смесь сентиментальной нежности с необузданной дикостью. Заключительной части “Исповеди” Есенин не читал, заявив публике, что “жена Горького упала в обморок от последних строф”. Русская публика расходилась разочарованная: ни одного по-настоящему крепкого словца, никакого скандала...»

И. Дункан:
«Вернувшись вновь на улицу де-ля Помп, Айседора задумалась о своём будущем. Она хотела выступать, но было трудно найти импрессарио. Её секретарь Джо Милуорд и её брат Реймонд решили устроить два представления с оркестром в “Трокадеро”. Но без хорошей организации даже магического имени Айседоры Дункан было недостаточно, чтобы заполнить огромную сцену знаменитого зала. Поэтому эти два представления, хотя и принесли, словно отзываясь на молитву Айседоры, деньги для голодающих детей России, всё же дали недостаточно для того, чтобы продолжать выступления».
4
Первое выступление А. Дункан, 27 мая, во дворце Трокадеро.
Парижская газета «Последние новости» писала:
«Айседора Дункан на своём вечере, устроенном ею на днях в Трокадеро, выкинула очередной трюк. Танцовщица обратилась к публике с призывом жертвовать в пользу голодающих русских детей. 
– Меня называют большевичкой, – заявила жена Есенина, – но я была в России и не знаю, что такое большевизм. Ленин – идеалист. Он – ангел. Он строит новую жизнь – то, к чему я всегда стремилась.
Затем она предложила всем присутствующим сложить руки на груди, поднять их затем к небу и вместе с ней, Айседорой Дункан, приобщиться к таинству нового приятия жизни».

И. Дункан:
«После своего первого выступления в “Трокадеро” 27 мая Айседора устроила приём для нескольких своих друзей – небольшой группы артистов и поэтов. Русскому поэту это общество пришлось не по вкусу, и он удалился наверх в свою комнату. Позже, когда кто-то играл сонату Бетховена, он ворвался туда с дикими глазами и взъерошенными золотыми волосами и заорал по-русски: “Банда надутых рыб, грязные половики для саней, протухшие утробы, солдатское пойло, вы разбудили меня!”
И, схватив канделябр, он швырнул им в зеркало, которое посыпалось на пол. Несколько мужчин постарались справиться с брыкающимся неистовым мужиком, а один из слуг позвонил в ближайший комиссариат. Вскоре прибыли на велосипедах четверо ажанов и вынесли Есенина, тихо бормочущего: “Хорош полиция. Идти с вами!”»

На следующее утро Айседора, по совету своих друзей, занялась хлопотами о перевозке своего мужа из полицейского участка в психиатрическую больницу. Друзья Есенина говорили позже, что танцовщица позволила бросить своего несчастного мужа в простой сумасшедший дом. Но, принимая во внимание, что эта психиатрическая больница была чрезвычайно дорогим частным заведением, расположенным в Сен-Мандэ, на окраине Парижа, и что среди многих её знаменитых пациентов в тот момент был Пьер Луис, автор “Афродиты”, такое обвинение следует признать абсурдным и лживым. Поведение Айседоры, при всей сложности её отношений с Есениным, характеризовалось преданностью, терпимостью и великодушием в любви».

Мэтр французской психологии и психиатрии прфессор П. Жане консультирует Есенина в психиатрической клинике “Maison de Sant?” и, 29 мая, выносит заключение: «Здоров».
В тот же день Есенина выписывают из клиники.
5
И. Дункан:
«Через некоторое время после её второго представления 3 июня, которое было менее успешным, чем первое, Айседора решила, что ничего не остаётся делать, кроме как распродать обстановку на улице де-ля-Помп, сдать дом на длительный срок и вернуться в Россию с Есениным, уже вышедшим из психиатрической лечебницы. Вся мебель была продана с минимальным учётом её художественной ценности. И продана-то в основном для того, чтобы оплатить счёт в три тысячи франков, ежедневно предъявляемый назойливым кредитором-портным, который ещё до поездки в Америку сшил кое-что из одежды для поэта, а также несколько платьев и костюмов для неё...»

В берлинском издательстве И. Т. Благова выходит сборник Есенина «Стихи скандалиста».

Есенин встречается, 16 июня, с Габриэль Мармион, обучавшей поэта французскому языку.

В этот же день газета «L’ ?clair» публикует статью Д. С. Мережковского под шапкой «Когда Россия возродится...: «Ленин – ангел!» с упоминанием Есенина и А. Дункан.
Автор, в частности, пишет:
«“Ну, хорошо! Когда же, Вы думаете, Россия будет свободной? ” – иностранцы часто задают мне этот вопрос. Удивлённый, взволнованный, – не знаю, что отвечать. <...>
Прежде всего, призн?юсь, что иностранные “большевизаны” для меня – жестокая обида, особенно французские. Я не понимаю глубины их наивного невежества. <...> Я не о политиках типа г-на Эррио, который позволяет себе и поездку в Россию, и постоянное заигрывание с русской шайкой несчастных негодяев. Но, ежели всё взвесить, г-н Эррио не очень-то отличается от той светской дамы, которая, даже никогда не видав России, написала: “О, не будьте так жестоки к этим милым маленьким большевичк?м!”  <...>
Большевизм светских дам и журналистов бульварных газет <...> начинает выходить из моды.
К счастью, французское “большевикофильство” имеет по большей части комический характер – как, например, симпатии к Айседоре Дункан и её мужу, мужику Есенину, в объятия которого она бросилась, приехав в Москву. Я видел этого Есенина во время войны. Тогда это был восемнадцатилетний парень, только что приехавший из деревни. Сейчас его большевизм проявляется в непрерывном пьянстве и скандалах, за которые его вместе с супругой выслали из Америки, а потом и из Франции, после того как он однажды ночью в отеле “Крийон” пытался вломиться в номер одного американского миллиардера. Но из Берлина верная Айседора (которую её юный супруг колотит каждый день) всё же добилась разрешения вернуться в Париж, где она усталыми ногами всё еще пытается забавлять публику Трокадеро своими танцами с приправой пропаганды и со сцены призывает публику, сложив руки на груди, как на молитву, повторять за ней: “Ленин – ангел!”
<...> Надеюсь, что Айседора Дункан не приедет в Париж, чтобы его отравить. Экзотика Москвы решительно выходит из моды».

А. Дункан – Редактору газеты «L'?clair»
Париж, после 16 июня 1923 г.
«М. Г.
Сергей Есенин и я протестуем против лжи, опубликованной г-ном Мережковским в “L'Eclair” 16 июня.
Г-н  Мережковский пишет: 1-я ложь: “г. Сергей  Есенин и мадам Изадора Дункан были изгнаны из Америки, а  затем и из Франции”.  Это ложь. Не только мы не были изгнаны из Америки, но мои 7 выступлений в “Карнэги Холл” каждый раз происходили при 4000 посетителей, восторженно  принимавших меня и по полчаса вызывавших меня  по окончании программы – явление, мало известное в Америке. Какое  же это изгнание?
2-я ложь: наше  “изгнание” из Франции – в то время, как мы преспокойно живём у себя в доме. Дальше  г-н Мережковский пишет  о моём искусстве и  что мои усталые ноги  забавляли публику в Трокадеро.  На  это  могу  ответить, что я  никогда  не  стремилась забавлять публику, моё единственное желание  состояло  в том, чтобы люди почувствовали то, что  я переживала. И  иногда это мне удавалось. Мои  ноги являются моим наименьшим орудием, и так как я  не  акробат и не танцовщица,  то я претендую быть артисткой. Даже лишённая ног, я могла  бы творить своё искусство.
3-я  ложь: г-н Мережковский  смеет говорить,  что я бываю бита моим “молодым  мужем”. Счастлив  г. Мережковский, что его спасает  его  преклонный возраст,  иначе Есенин  заставил бы его  расплатиться  за эти  слова. Есенин говорит: “Старый,  старый, был бы моложе, он ответил бы мне  за свои  оскорбления”.
Г-н Мережковский пишет, что во  время  спектакля в Трокадеро я назвала  Ленина ангелом.  Говоря правду, я назвала ангелом Есенина,  потому что люблю его. Я не говорила о Ленине, а  если бы говорила, то  сказала бы,  что “он  гений”, но  никогда  бы не  назвала его ангелом. Кроме  того, я совершенно не занимаюсь политикой.  Во  время войны  я танцевала “Марсельезу”, потому  что считала это достижением Свободы. Сейчас я танцую под  звуки “Интернационала”, потому  что считаю  это гимном Будущего и Человечества. Я поехала в  Москву, увлечённая мечтой создать там школу для  тысячи детей. Думаю,  что после  года работы я посеяла там кое-что  хорошее, и в своих  воспоминаниях  я говорила  только  о Поэте и  голодных детях. В “La Nouvelle Revue”  от  15 мая 1923 года г. Брянчанинов  написал: “В настоящее время, со смерти Александра  Блока, умершего  в 1921г., Есенин бесспорно наиболее известный,  если  не величайший поэт России.  Этот молодой  поэт есть  явление природы”. Вот кто этот  поэт,  которого  г. Мережковский  обзывает “пьяным мужиком”.
Эдгар Аллан По, слава американской литературы, был алкоголиком. А Поль Верлен, Бодлер,  Мусоргский, Достоевский и Гоголь,  умерший в сумасшедшем  доме? Но все они оставили  творения бессмертного  гения. Вполне понимаю, что г.  Мережковский был  бы не у места среди таких  гениев, так как талант всегда меркнет  вблизи гения. Во всяком случае  желаю г.  Мережковскому мирного доживания до  глубокой старости в его  буржуазном убежище и приличных похорон со страусовыми  перьями и с  наёмными плакальщиками в чёрных  перчатках. Что касается меня, то я предпочла бы умереть на  костре в  Москве, в то время,  как тысячи детей в красных  туниках плясали  бы кругом меня “Интернационал”.
Мережковский пишет: “Россия возродится”. Разве он  не  знает, что Россия только  что возродилась,  что является первым  чудом со  времён Иисуса Христа? И что это  не только  Возрождение России, но всего  Мира, всего Человечества,  Будущего.
Айседора Дункан».
6
Г. Мармион – С. Есенину
Гранд-отель-Пурвиль на море, 19 июня 1923 г.
«Господин Есенин.
Меня уверяли перед  моим отъездом, что прилагаются все старания  для получения виз  для Вас и что вы уедете на этой неделе. Так ли  это? Я  узнала в субботу, что Лондон отказывает в транзитной визе, это идиотство, но  непреодолимое препятствие. Айседора оставила мне  несколько строк, что  она Вас отправит в путь с  друзьями.
Прошлую субботу выражение Вашего лица мне показалось таким жалостно-болезненным, что  я  пожелала Вам еще горячей вернуться на милую Вам родину. Вы знаете сами, дорогой господин Есенин, какой заботливостью я Вас окружала, и что  низко было предположить,  что в моём  образе действий крылось  другое чувство. Мой идеал не сходится с  человеком, который  Вы  есть; кроме того,  Вы умеете  иногда становиться достаточно неприятным, чтобы заставить  забыть, что Вы очаровательное существо. Но  предо мной был  только поэт, только мозг, гибель которого я чувствую, спасти который я  хотела; это поэта я  хотела вырвать из  злополучного для Вас  бытия, которым является обстановка, в  которой Вы пребываете в  Париже и везде в  Европе с тех пор, как Вы уехали из  России. Можно  ли подумать  без  грусти, что уже два  года Вы ничего не говорили, что  всё,  что красиво и чисто  в Вашей душе, стирается каждодневно от соприкосновения  с пошлым бытием. <...> Как  я буду счастлива, когда мне напишут, что Вы, наконец, уехали.
Не мне Вам на это  указывать.  Однако я подчёркиваю, что  для  приписываемых мне чувств к Вам странно пожелать  это расставание  навсегда. Ибо в  самом деле  я Вас никогда не  увижу больше. Это немножечко больно, я  так хотела бы знать  о  Ваших достижениях,  может  быть найдутся сколько-нибудь великодушные люди, чтобы рассказать мне, что Вы себя  вновь обрели, что у Вас  чудные творения и, паче всего, что вы больше не несчастливы.  <...> Чувствуете  ли, что  я Вам говорю очень искренно и что Вам надо быть немножко разумнее. Вы  не имеете права ни убить поэта, ни понизить человека, каким Вы  являетесь.
Вы мне  обещали прислать Вашу первую книгу или поэму по возвращении. Это будет  одна из моих самых прекрасных радостей, если  Вы об  этом  не  забудете. Она  будет по-русски, но я дам её перевести – и пойму, потому что понимаю и  люблю русскую  душу, – как люблю балованное  дитя.
Если бы память обо мне могла достаточно долго  сохраниться у Вас, чтобы удержать Вас, когда Вы снова склонитесь выкинуть сумасшедшее коленце, если бы я обладала какой-то душевной силой, которая внедрила бы в  Вас одну только мудрость: не пить  больше, – я считала б себя благословенной богами.
Увы, не больше, как очень преданная Вам
Габриэль Мармион».

Г. А. Бениславская – А. Г. Назаровой, от 23 июня (находясь во время своего путешествия по Оке и Волге на пароходе у Рязани):
«11 часов утра. <...>
Я только что из Рязани, из города на пристань. Так просто, так просто – поехала Рязань-город поглядеть, милую, милую Рязань. Ехала по городу и думала: вот здесь ходил златокудрый, голубоглазый мальчик, здесь накипала “удаль без конца”, задор того хулигана, которого я так любила! (быть может, люблю даже), который так бесконечно много дал мне. Я даже не представляла, что мне так радостно, так “сладко” будет увидеть, почувствовать этот город. А дальше через три часа Спасск – там он учился <Бениславская миновала тогда город Спасск, который она ошибочно отождествляет здесь с селом Спас-Клепики, где юный Есенин учился во второклассной учительской школе>. Не могу дождаться, когда увижу этот Спасск. Мне раньше так хотелось увидеть Спасск, Рязань. А ведь когда я выезжала из Москвы, я даже не вспоминала про это. И сегодня приехала в Рязань (на пристань) – на душе пасмурно. Тоска, хоть обратно поезжай. А побыла в городе – как рукой сняло. Я не знаю отчего, но с С. Е<сениным> связано всё радостное, и всё то, что с ним связано, вызывает какую-то юную, светлую радость.

Поездка во всём выходит исторической. Рязань, Спасск. “Кресты Рязани” (Рюрик Ивнев). А в Спасске он жил, учился. С какой жадностью я всматривалась в этот городок. Здесь первые шаги, Здесь первый задор быть “знаменитым русским поэтом”. Чувствуешь ли?..»

Есенин надписывает актрисе Л. Лара книгу «Confession d’un voуou» («Исповедь хулигана», 1922):
«M. Lara В знак приязни S. Essenine 1923 1 июль Париж».
7
М. Дести:
«... И тут дела приняли весьма дурной оборот. Дикие сцены Сергея повторялись каждые три-четыре дня, пока не наступил час, когда Айседора не могла оставаться с ним одна, и тогда или Реймонд, или я, или мы оба ночевали у неё. Часто Реймонд, Айседора и я спали на кушетках в большой студии (там были десятки таких кушеток с набросанными на них подушками), а Сергей всю ночь бродил по дому и скандалил. Как-то ночью он выпрыгнул в окно, рыбкой вылетел головой вперёд и разбив стекло, но даже не поцарапался.
В один из вечеров Сергей и мы с Айседорой обедали в обществе княгини Голицыной (Ами Гуро). После обеда Айседора танцевала, а Ами спела несколько причудливых гавайских песен, аккомпанируя себе на народном инструменте. Этим песням научил её старый король, когда она была на Гаваях много лет назад. Они были очень странные и грустные. Сергей и здесь, как обычно, начал одну из своих скандальных сцен, и мы быстро ушли. Не дожидаясь машины мы пошли домой пешком, и Сергей во всю глотку орал песни и декламировал стихи, как это принято в России, но к большому удивлению парижан, пытавшихся заснуть.
Я умоляла Айседору поехать ко мне домой и оставить Сергея одного. Говорила ей, что это единственный способ избежать скандала и опасности. Действительно, я была всем сыта по горло и не намеревалась провести ещё одну ночь в её доме. Айседора обратилась к патрулирующему полицейскому с вопросом, может ли он дежурить на таком расстоянии от её особняка, чтобы услышать, когда мы будем звать на помощь, поскольку муж её очень болен и иногда бывает опасен. Я наотрез отказалась войти в дом и оставила Айседору, хотя она и обвиняла меня в трусости и малодушии. А среди ночи Айседора разбудила меня, вбежав со словами, что не может больше выносить такую жизнь, что необходимо сдать или продать дом, потому что она решила немедленно отправить Сергея в Россию.
На следующий день нам очень повезло: мы нашли русского, сочувствующего до глубины души положению Айседоры, который предложил снять дом, заплатив сразу же хорошие деньги и пообещав высылать ежегодную арендную плату. К вечеру всё было сделано. Он получил деньги в своём банке, и я потребовала, чтобы он пошёл с нами в контору банка “Америкен экспресс” и отдал Айседоре две трети всех денег в чеках этого банка, которые Сергей и за деньги-то не считал. Он знал только, что у Айседоры 125 тысяч франков, которые она взяла деньгами. Как только мы вернулись домой, Сергей заторопился к своему портному, чтобы получить два костюма, ранее заказанные и за которые требовалось немедленно заплатить. Он сделал это, несмотря на то что у него были десятки новых костюмов, много набитых сундуков. Айседора снова сказала, что он, как ребёнок, хочет всё новые игрушки.
В этот же день её очень расстроил приход полиции и расспросы о Сергее в связи с её разговором с полицейским накануне ночью. Есенину снова приказали в двадцать четыре часа покинуть Францию».

Префектура полиции Парижа выдаёт Есенину, 11 июля, удостоверение личности № 2005 для проезда в Германию.
8
М. Дести:
«... к семи вечера он упаковал свои вещи и выехал в Берлин дожидаться там Айседору. Она обещала последовать за ним через три дня. Когда мы садились в машину, чтобы проводить его на вокзал, Айседора заметила среди его вещей небольшой чемоданчик с её личными письмами и бумагами, который Сергей тайно вынес из дома и спрятал в багаже.
Айседора попросила шофера незаметно для Сергея сбросить этот чемодан с машины. Наконец-то мы отправили Есенина, и по дороге домой Айседора сказала: “Слава богу, это кончилось”. Впервые за много дней она спокойно спала ночь.
На следующий день мы пошли на ланч в студию Реймонда. Вдруг Айседора воскликнула: “Нервы мои, должно быть, в жутком состоянии. Мне чудится, я слышу голос Сергея”. Но увы! Это была не галлюцинация. Это был сам Сергей, который, приехав к бельгийской границе, обнаружил, что у него нет визы, по крайней мере, он сказал так, но на самом деле он хватился маленького чемоданчика с личными бумагами Айседоры и тут же вернулся. Бросившись перед Айседорой на колени, он сказал, что не может жить без своей обожаемой жены и только с ней поедет в Россию или куда она захочет. И никогда с ней не расстанется».

Есенин и А. Дункан, с 12 по 24 июля, живут в Париже в ожидании визы для проезда в Германию через Бельгию.

Генеральное консульство Бельгии в Париже даёт Есенину, 24 июля, разрешение на проезд через Бельгию без права остановки.

Есенин и А. Дункан выезжают поездом из Парижа через Бельгию в Берлин. Есенин пишет (а А. Дункан подписывает) письмо З. Г. Гринбергу, полномочному представителю Госиздата в Германии:
«Июль 1923.
Дорогой Захар Григорьевич, очень грустно, что Вы не позвонили.
Если не будет времени (случайно) увидеться, оставляем Вам как знак нашей любви к Вам свои фотографии.
Привет Бетте Наумовне и Сильвочке.
С. Есенин and
Isadora».
Надпись на фото: «Дорогому Захару Григорьевичу. За всё доброе. С. Есенин. Берлин. 1923».
9
Московская газета «Известия ЦИК СССР и ВЦИК», от 29 июля, публикует статью Г. Ф. Устинова «Пролетарские поэты», где говорится о Есенине:
«В литературе при появлении нэпа произошло то же самое, что и в “обществе”. Мелкобуржуазные идеологи, писатели и поэты, тяготеющие к буржуазии и экономически связанных с ней, до нэпа были классовыми выразителями мелкобуржуазной оппозиционности к пролетарскому государству. Эта мелкобуржуазная оппозиционность ярко сказалась в стихах деревенского поэта С. Есенина (“Кобыльи корабли” и ряд других более мелких стихотворений, написанных в 1918-20 гг.), в стихах Мариенгофа, Шершеневича, в написанных в эти годы произведениях Евг. Замятина, Мих. Пришвина, Б. Пильняка и др., в критиках из среды внутренней эмиграции, окопавшейся в петербургском “Доме литераторов” и пр., и пр.
Очень характерно, что в начале Октябрьской революции мелкобуржуазные поэты (тот же Есенин, Мариенгоф и др.) пели славу революции потому, что ещё не понимали, кому и чему она угрожает. Но как только пролетариат победил крупную воинствующую буржуазию и положил на обе лопатки мелкую буржуазию деревни и города, эти поэты принесли ей своё меланхолическое раскаяние. Тот же Есенин одним из первых написал:
Видно, в смех над самим собой
Пел я песнь о чудесной гостье, –
т. е. о революции.
Позднее эта меланхолия сменилась мрачным пессимизмом.
Есенин с тоской вопрошал: “Кого же, кого же мне петь в этом бешеном зареве трупов? ”
Шершеневич вторил ему: “Ну куда мне, куда мне бежать?” – от революции.
Мариенгоф бессильно издевался над “социалистическим боженькой”.
И т. д.
Конечно, ни Есенина, ни Шершеневича, ни Мариенгофа нельзя назвать “белыми” поэтами. Но их поэтическая школа, их творчество этого периода глубоко чужды пролетариату.
Так было при старой экономической политике. С введением же нэпа мелкобуржуазные поэты круто повернули “влево”. Они уже недовольны, что “революция завершилась”, они оказались в резкой оппозиции к новому нарастающему классу крупной буржуазии.
Случилось то, что случилось и в “обществе”. Есенин пишет “Пугачёва”, а потом улетает за границу. Мы очень хорошо понимаем, что “Пугачёв” Есенина – не исторический Пугачёв. А современный Пугачёв, Есенин, родившийся в начале нэпа, – синоним оппозиции по отношению к пролетарскому государству уже не за “левизну”, а за “правизну” его политики. Мелкая буржуазия стала в оппозицию к пролетариату с другого конца. Она недовольна, что пролетарское государство позволило жить крупной буржуазии, что оно не продолжает бить её по морде, как выразился однажды Бухарин. Здесь мелкая буржуазия стремится заразить своей “оппозиционностью” известную часть наименее выдержанных, наименее стойких рабочих, колеблющихся между синдикализмом и коммунизмом, – заразить для того, чтобы иметь себе хоть какую-нибудь реальную опору. И в этом смысле (с некоторых пор особенно усиленно) замечается поворот в работе мелкобуржуазных писателей и поэтов».

М. Дести:
Айседора и Есенин «...выехали в Берлин, а я обещала последовать за ними через три дня. Мы с Реймондом выручили ещё четыре тысячи франков за некоторые оставшиеся вещи. Когда я приехала в Берлин, Айседора и Есенин уже растратили почти все имевшиеся у них деньги, кроме чеков “Америкен экспресс”.
Я положила привезённые четыре тысячи франков в маленький мешочек и заставила Айседору обещать не показывать их Есенину. Впоследствии она рассказывала мне, что эти скудные франки спасли ей жизнь, когда он бросил её одну в России, после того как она потратила чеки “Америкен экспресс” на свою школу. На следующий вечер после моего приезда они уехали в Россию. Я обещала Айседоре поехать с ней помочь ей восстановить её школу, но Сергей сыграл свою роль в отношении меня с советским представителем, и мне не дали визы.
Когда поезд тронулся, лица Айседоры и Есенина были бледными, а сами они походили на две заблудившиеся души. Айседора махала мне рукой, и по лицу её лились слёзы. “Мэри, родная, обещай, что приедешь. Я договорюсь о твоей визе в Москве. Я знаю, если ты пообещаешь, то приедешь. Если ты не приедешь, то Айседору тебе больше не видать”. Я вернулась в Париж и через неделю в ужасном состоянии легла в больницу».

Есенин вместе с А. Дункан отправляются поездом из Берлина (через Кенигсберг) в Ригу. Из Риги, 2 августа, они отправляются поездом в Москву.

Из автобиографии Есенина:
«В 22 году вылетел на аэроплане в Кенигсберг. Объездил всю Европу и Северную Америку.
Доволен больше всего тем, что вернулся в Советскую Россию.
Что дальше – будет видно».
10
Об итогах зарубежной поездки Есенина Станислав и Сергей Куняевы писали:
«Поездка в Европу и Америку почти что сломала Есенина. Он как никогда мало писал – это для него, “Божьей дудки”, человека, весь смысл жизни которого заключался в творчестве, было невыносимо. Как ни тяжело приходилось ему в России, “стране негодяев”, но всякий раз, когда он осмысливал новое состояние родины и своё место в ней, наступал катарсис, приходило очищение, освобождение от тяжести, сознание исполненного долга, счастье совершённого творческого подвига. В Европе и Америке год с лишним он был почти лишён проблеска такого счастья. Душа поэта переполнялась шлаками, пониманием бессмысленности его зарубежной жизни, ощущение глубочайшего пессимизма требовало хоть какого-нибудь выхода, а при немоте, сковавшей его уста, выход был только один -–пьянство, которым он пускай на время глушил свою художническую совесть. Тяжёлые периоды похмелья с новым, более сильным приступом вины перед собой и своим даром, ему не принадлежашим, усугубляли дело. Его активная, физически сильная натура требовала естественного исхода чувств и мыслей. В России таким исходом было постоянное чтение стихов друзьям, душевные порывы которых он понимал, сознавая, насколько ценно и значительно, по их мнению, всё только что прочитанное им.
А литературные вечера! Сотни, тысячи слушателей. Овации друзей, любящих его читателей, негодующие крики недругов, счастливое изнеможение и необходимая для души опустошающая радость, которую он испытывал каждой клеточкой своей, понимая, что он нужен этим людям, что он несколько часов жил, купаясь в их чувствах, в их любви, в их восторге. А сколько живой человеческой энергии вливалось в него через их взгляды, признания, рукопожатия? А что в Америке вместо этого моря глаз, рук, слов? Выходить на сцену, где Соломон Юрок представляет тебя как мужа Айседоры, ты кланяешься, как манекен, и уходишь – непонятый, униженный, оскорблённый. С горечью вспомнил своё чтение стихов на каком-то перроне американского вокзала, где его приняли чуть ли не за сумасшедшего проповедника какой-то новой веры, послушали две-три минуты и разошлись по своим делам. Его рязанская кровь при этом воспоминании ударила в голову, щёки налились краской, только уши от волнения побелели, и он застыл тогда на полуслове и с ненавистью взглянул на ничего не понимающую Айседору. Может быть, после этого и написал в письме на родину о том, что никому здесь душа его не нужна, что распахивать её здесь, на чужбине, всё равно что ходить с незастёгнутой ширинкой. Неприлично!..»
“”  «»  –  <>
ГЛАВА ВОСЬМАЯ (Москва – 1923)
«Дорогая Изадора! Я очень занят...» (С. Есенин, из письма в Кисловодск)
1
И. Дункан:
«В начале августа Айседора Дункан и Сергей Есенин прибыли в Москву. Они были в отъезде около пятнадцати месяцев. После поезда она выглядела усталой и озабоченной. На самом же деле она была очень рада, что добралась до финала своей чрезвычайно утомительной миссии: она привезла назад своего поэта, как обещала себе, туда, откуда он был родом и где он был своим.
Предмет её внимания и забот нетвёрдой поступью вышел из вагона. Он был пьян, и, возможно, в такой же степени от чрезмерного эмоционального возбуждения, вызванного возвращением в Россию...
Вместе с Ирмой, пришедшей с секретарём школы <И. Шнейдером> приветствовать их по случаю возвращения домой, они отъехали от вокзала, сопровождаемые подводой, заполненной ошеломляющим количеством кофров, чемоданов с блестящими латунными замками и застёжками, а также тяжёлыми кожаными сумками. Большинство из них, причём наиболее новые, были собственностью того самого молодого человека, который ещё не так давно постоянно убегал из дома двадцать по Пречистенке с двумя своими рубашками и туалетными принадлежностями, завёрнутыми в газету “Правда”.
Как только они прибыли в школу, которая в тот момент была пуста – все дети летом были за городом, – Есенин бросился на тахту, чтоб проспаться. И, пока он спал тяжёлым сном, Айседора в своей неподражаемой манере потчевала друзей рассказами о путешествии: Эллис-Айленд, Бостон, Индианаполис, американское спиртное и высокая стоимость штрафов за разрушения в парижских отелях, – приправляя рассказы неизменными остротами.
Когда она кончила свой отчёт о путешествии и когда он очнулся от своего сна протрезвевшим и посвежевшим, они начали думать о ленче. Но в доме не было ничего из еды, и кухарка была за городом с детьми. Ничего другого не оставалось, как пойти в ресторан. Они решили пойти в “Медведь”, при котором был небольшой сад, где они смогут хоть немного насладиться лёгким ветерком, едва дующим над Москвой, душной и пыльной, как всегда в разгар лета.
Когда они уселись за столик, молодой человек с круглым и красным улыбающимся лицом подошёл к столу приветствовать Есенина. Он был официально представлен компании как “товарищ Блюмкин”. Он был некоторое время секретарём великого Троцкого, в чьём обществе поэт и познакомился с ним.
Когда тот занял предложенное ему место за столом и вежливо начал беседовать со своим соседом, поэт прошептал жене:
– Знаешь, кто он?
– Нет, – ответила она, подумав в этот момент, что он выглядит, как любой другой круглолицый молодой еврей.
– Да это же тот парень, который убил графа Мирбаха, германского посла, в 1918 году!..
После обеда Айседора предложила съездить в ту деревню, где разместили на лето школу. Ей не терпелось посмотреть, как изменились дети за время её отсутствия и каких успехов они достигли под опекой Ирмы. Думая, что это всего два часа езды от города, они взяли такси – редкую и дорогую вещь в те дни в Москве. Дороги вокруг Москвы, однако, были столь плохи, что это заняло у них добрых четыре с лишним часа. Когда они наконец добрались до границы участка при доме, было уже совсем темно. Дети, извещённые о возвращении Айседоры в Россию, весь день были начеку, они выслали дозорных с фонарями, чтобы подать сигнал о прибытии их учительницы. И когда она вышла из машины, они с танцами довели её до дома...
Но она недолго оставалась в деревне среди счастливых детей. На следующий день моросил летний дождь, и Есенин решил, что он хочет назад в город, и ей волей-неволей пришлось сопровождать его».
2
Рюрик Ивнев, поэт и прозаик, давний знакомый Есенина по Петрограду и группе имажинистов:
«...однажды, в начале августа 1923 года, когда я находился в “Стойле Пегаса” и только что собирался заказать себе обед, с шумом распахнулась дверь кафе и появился Есенин. В первую минуту я заметил только его. Он подбежал ко мне, мы кинулись в объятия друг к другу. Как бывает всегда, когда происходят неожиданные встречи друзей, хочется сказать много, но, в сущности, ничего не говоришь, а только улыбаешься, смотришь друг другу в глаза, потом начинаешь ронять первые попавшиеся слова, иногда не имеющие никакого отношения к данному моменту. Так было и на этот раз. Я не успел ещё прийти в себя, как Есенин, показывая на стройную даму, одетую с необыкновенным изяществом, говорит мне:
– Познакомься. Это моя жена, Айседора Дункан.
А ей он сказал:
– Это Рюрик Ивнев. Ты знаешь его по моим рассказам.
Айседора ласково посмотрела на меня и, протягивая руку, сказала на ломаном русском языке:
– Я много слышал и очень рада... знакомить...
Вслед за Дункан Есенин познакомил меня с её приёмной дочерью Ирмой и мужем дочери – Шнейдером.
Я всмотрелся в Есенина. Он как будто такой же, совсем не изменившийся, будто мы и не расставались с ним надолго. Те же глаза с одному ему свойственными искорками добродушного лукавства. Та же обаятельная улыбка, но проглядывает пока ещё неясно, что-то новое, какая-то небывалая у него прежде наигранность, какое-то еле уловимое любование своим “европейским блеском”, безукоризненным костюмом, шляпой. Он незаметно для самого себя теребил свои тонкие лайковые перчатки, перекладывая трость с костяным набалдашником из одной руки в другую.
Публика, находившаяся в кафе, узнав Есенина, начала с любопытством наблюдать за ним. Это не могло ускользнуть от Есенина. Играя перчатками, как мячиком, он говорил мне:
– Ты ещё не обедал? Поедем обедать? Где хорошо кормят? В какой ресторан надо ехать?
– Серёжа, пообедаем здесь, в “Стойле”. Зачем куда-то ехать?
Есенин морщится:
– Нет, здесь дадут какую-нибудь гадость. Куда же поедем? – обращается он к Шнейдеру.
Кто-то из присутствующих вмешивается в разговор:
– Говорят, что самый лучший ресторан – это “Эрмитаж”.
– Да, да, “Эрмитаж”, конечно, “Эрмитаж”, – отвечает Есенин, как будто вспомнив что-то из далёкого прошлого.
Айседора Дункан улыбается, ожидая решения.
Наконец все решили, что надо ехать в “Эрмитаж”. Теперь встаёт вопрос, как ехать.
– Ну, конечно, на извозчиках.
Начинается подсчёт, сколько надо извозчиков.
– Я еду с Рюриком, – объявляет Есенин. – Айседора, ты поедешь...
Тут он умолкает, предоставляя ей выбрать себе попутчика. В результате кто-то бежит за извозчиками, и через несколько минут у дверей кафе появляются три экипажа. В первый экипаж садятся Айседора с Ирмой, во второй Шнейдер с кем-то ещё. В третий Есенин и я. <...>

По приезде в “Эрмитаж” начались иные волнения.
Надо решить вопрос: в зале или на веранде? Есенин долго не мог решить, где лучше. Наконец выбрали веранду. Почти все столики были свободны. Нас окружили официанты. Они не знали, на какой столик падёт наш выбор.
– Где лучше, где лучше? – поминутно спрашивал Есенин. <...>
Во время обеда произошло несколько курьёзов, начиная с того, что Есенин принялся отвергать все закуски, которые были перечислены в меню. Ему хотелось чего-нибудь особенного, а “особенного” как раз и не было.
С официантом он говорил чуть-чуть ломаным языком, как будто разучился говорить по-русски.
Несмотря на все эти чудачества, на которые я смотрел как на обычное есенинское озорство, я чувствовал, что передо мной прежний “питерский” Есенин.
Во время обеда, длившегося довольно долго, я невольно заметил, что у Есенина иногда прорывались резкие ноты в голосе, когда он говорил с Айседорой Дункан. Я почувствовал, что в их отношениях назревает перелом.
Вскоре после обеда в “Эрмитаже” я посетил Есенина и Дункан в их особняке на Пречистенке, где помещалась студия Дункан (во время отсутствия Дункан студией руководила Ирма). Айседора и Есенин занимали две большие комнаты на втором этаже.
Образ Айседоры Дункан навсегда останется в моей памяти как бы раздвоенным. Один – образ танцовщицы, ослепительного видения, которое не может не поразить воображения, другой – образ обаятельной женщины, умной, внимательной, чуткой, от которой веет уютом домашнего очага.
Это было первое впечатление от первых встреч, от разговоров простых, задушевных (мы обыкновенно говорили с ней по-французски, так как английским я не владел, а по-русски Айседора говорила плохо) в те времена, когда не было гостей и мы сидели за чашкой чая втроём – Есенин, Айседора и я. Чуткость Айседоры была изумительной. Она могла улавливать безошибочно все оттенки настроения собеседника, и не только мимолётные, но и всё или почти всё, что таилось в душе... Это хорошо понимал Есенин, он в ту пору не раз во время общего разговора хитро подмигивал мне и шептал, указывая глазами на Айседору:
– Она всё понимает, всё, её не проведёшь.
Дункан никогда не говорила мне в глаза, но Мариенгоф и некоторые другие передавали, что больше всех и глубже всех любит “её Есенина” Риурик – так она произносила моё имя. Не знаю, чем я заслужил такое трогательное внимание ко мне».
3
И. Дункан:
«...Когда они вернулись на Пречистенку, он бросил её там и ушёл – и о нём не было ни слуху ни духу более трёх дней.
Каждое утро Айседора говорила:
– С ним точно что-то случилось. Он что-нибудь себе повредил. Он попал в аварию. Он где-нибудь заболел.
И каждую ночь после тревожного дня ожидания и надежд она говорила:
– Так больше не может продолжаться. Это конец!»

Приехав в Москву, Есенин отправил телеграмму и деньги А. Б. Мариенгофу, находящемуся на отдыхе на Черноморском побережье в Аркадии (близ Одессы).
А. Мариенгоф:
«На лето уехали с Никритиной к Чёрному морю пожариться на солнышке. В августе деньги кончились. <...>
Вдруг телеграфный перевод на сто рублей. И сразу вся кислятина из души выпарилась. Решили даже ещё недельку поболакаться в море. За обедом ломали головы: от кого бы такая благодать?
А вечером почтальон вручил нам догадку. Телеграмма:
Приехал Приезжай
Есенин.
Ошалев, заскакал и захлопал в ладоши.
Из жёлтого кожаного несессера, заменяющего колыбель, бросил в меня стыдящий взгляд шестинедельный Кирилл. <...>
– Ну, брат Кирилл, в Москву едем... Из невозможных Америк друг мой единственный вернулся... Понимаешь? <...>
Наутро Кирилл сменил квартиру – кожаный несессер на деревянное корытце – и в скором поезде поехал в Москву».

А. Мариенгоф:
«– Вот и я!
– Вяточка!
Ах, какой европеец! Какой чудесный, какой замечательный европеец! Смотрите-ка: из кармана мягкого серого пиджака торчит даже блестящий хвостик вечного пера.
И, кажется, легче стала походка в важных белых туфлях и ещё золотистей волосы из-под полей такой красивой и добротной шляпы цвета кофе на молоке.
Только вот глаза... Не пойму... странно – не его глаза.
– Мразь!
– А?
– Европа – мразь.
– Мразь?
– А в Чикаго до надземной дороги встань на цыпочки – и пальцем достанешь!.. Ерунда!..
И презрительно приподнялся на белых носках своих важных туфель.
– В Венеции архитектура ничего себе... только воня-я-ет! – И сморщил нос пресмешным образом. – А в Нью-Йорке мне больше всего понравилась обезьяна у одного банкира... Стерва, в шёлковой пижаме ходит, сигары курит и к горничной пристаёт... А в Париже... Сижу это в кабаке... подходит гарсон... говорит: “Вы вот, Есенин, здесь кушать изволите, а мы, гвардейские офицеры, с салфеткой под мышкой... ” – “Вы, – спрашиваю, – лакеями?” – “Да! Лакеями!” – “Тогда извольте, – говорю, – подать мне шампань и не разговаривать!..” Вот!.. Ну, твои стихи перевёл... свою книгу на французском выпустил... только зря всё это... никому там поэзия не нужна... А с Изадорой – адьо!..
– “Давай моё бельё”?
– Нет, адьо безвозвратно... Я русский... а она... Не... могу... знаешь, когда границу переехал – плакал... землю целовал... как рязанская баба... Стихи прочесть?
Прочёл всю “Москву кабацкую” и “Чёрного человека”.
Я сказал:
– “Москва кабацкая” – прекрасно. Такой лирической силы и такого трагизма у тебя ещё в стихах не было... Умудрился форму цыганского романса возвысить до большого, очень большого искусства. А “Чёрный человек” плохо... совсем плохо... никуда не годится. <...>
Есенин не вытаскивал для печати и не читал «Чёрного человека» вплоть до последних дней. Насколько мне помнится, поправки внёс не очень значительные.
Вечером были в каком-то богемном кабаке на Никитской – не то “Бродячая собака”, не то “Странствующий энтузиаст”.
Есенин опьянел после первого стакана вина. Тяжело и мрачно скандалил: кого-то ударил, матерщинил, бил посуду, ронял столы, рвал и расшвыривал червонцы. Смотрел на меня мутными невидящими глазами и не узнавал. Одно слово доходило до его сознания: Кирилка.
Никритина говорила:
– Серёжа, Кирилка вас испугается... не надо пить... он маленький... к нему нельзя прийти таким...
И Есенин на минутку тишал.
То же магическое слово увело его из кабака.
На извозчике на полпути к дому Есенин уронил мне на плечо голову, как не свою, как ненужную, как холодный костяной шар.
А в комнату на Богословском при помощи незнакомого человека я внёс тяжёлое, ломкое, непослушное тело. Из-под упавших мертвенно-землистых век сверкали закатившиеся белки. На губах слюна. Будто только что жадно и неряшливо ел пирожное и перепачкал рот сладким липким кремом. А щёки и лоб совершенно белые. Как лист ватмана.
Вот день – первой встречи. Утро и ночь. Я вспомнил поэму о “Чёрном человеке”.
Стало страшно».
4
И. Дункан:
После трёхдневного ожидания она решила уехать куда-нибудь подальше из Москвы и отдохнуть хотя бы остаток летнего сезона. Она пошла и купила два билета на поезд, отходивший на Кавказ той же ночью. Решив, что есенинский период в её жизни закончился, с чувством облегчения она начала снова упаковывать свои чемоданы. Жанна осталась в Париже, и у неё не было горничной, чтобы помочь ей. Она попросила Ирму, которая должна была ехать с ней, оказать ей дружескую помощь. <...>
...Есенин ворвался в комнату. Айседора, забыв всю свою решимость прекратить с ним отношения, бросилась к двери с распростёртыми объятиями, крича:
– Сергей! Сергей! Где ты был? Изадоре грустно, грустно!
<...> Он несколько успокоился, когда они уверили его, что только хотели вынести чемоданы из комнаты, так как решили, что он уже не вернётся. <...>
Айседора встала перед ним, и, глядя на него более строго, чем когда-либо ранее, сказала ему на своём ломаном русском, что если он опять уйдёт, не сказав ей, куда он идёт и как долго он собирается там оставаться, то это будет конец. Она не желает опять проводить по три дня в тревоге о нём. И в любом случае она уезжает из Москвы этой ночью.
Он покинул комнату, недоверчиво смеясь. Позже, однако, в тот же вечер, перед самым отправлением южного экспресса с Казанского вокзала, он появился на платформе. Он был совершенно трезв и улыбался. Каким-то одному ему известным образом узнав, с какого из московских вокзалов уезжает его жена, он пришёл попрощаться. Тронутая его появлением, она пробовала уговорить его сесть в поезд. Ему нужно отдохнуть. Это будет ему полезно после всех волнений, связанных с возвращением.
Но он не дал себя уговорить. Он обещал приехать позже, возможно в Крым, и, пока не прозвенел последний колокол, они прощались друг с другом очень нежно, почти как если бы это было их первым расставанием. И Айседора продолжала махать своим шарфом, пока он совсем не скрылся из виду».

А. Ширяевец – С.  Фомину
Москва, 13 августа 1923 г.
«Дорогой Семён  Дмитриевич!
Сегодня уезжаю на Волгу. Извини, что не ответил – подробно обо всём напишу по приезде. Вернулся из  Берлина  Есенин. Затевает то же, о чём думали и говорили с  тобой. Осенью  что-нибудь тиснем обязательно.
Привет. Твой Ширяевец».
5
И. Шнейдер:
«...мы с Есениным проводили Айседору и Ирму в Кисловодск. Айседора собиралась выступить в Минеральных Водах, а потом совершить небольшое турне по Закавказью.
В первый вечер Есенин в самом деле рано вернулся домой, рассказывал мне о непорядках в “Лавке писателей”, ругал своего издателя, прошёлся с грустным лицом по комнате, где всё напоминало об Айседоре, поговорил со мной и о деле, владевшем его мыслями: он считал крайне необходимым, чтобы поэты сами издавали собственный журнал.
На следующий день прибежал в возбуждённом состоянии и объявил:
– Ехать не могу! Остаюсь в Москве! Такие большие дела! Меня вызвали в Кремль, дают деньги на издание журнала!
Он суматошно метался от ящиков стола к чемоданам:
– Такие большие дела! Изадоре я напишу. Объясню. А как только налажу всё, приеду туда к вам!
Вечером он опять не пришёл, а ночью вернулся с целой компанией, которая к утру исчезла вместе с Есениным, сильно облегчившим свои чемоданы: он щедро раздавал случайным спутникам всё, что попадало под руку.
На следующий день Есенин пришёл проститься – чемоданы были почему-то обвязаны верёвками...
– Жить тут один не буду. Перееду обратно в Богословский, – ответил он на мой вопрошающий взгляд.
– А что за верёвки? Куда девались ремни?
– А чёрт их знает! Кто-то снял.
И он ушёл. Почти навсегда.
Вечером я уехал в Кисловодск».

А. Мариенгоф:
«...Есенин перевёз на Богословский свои американские шкафы-чемоданы. Крепкие, жёлтые, стянутые обручами; с полочками, ящичками и вешалками внутри. Негры при разгрузке и погрузках с ними не очень церемонятся – швыряют на цемент и асфальт чуть ли не со второго этажа.
В чемоданах – дюжина пиджаков, шёлковое бельё, смокинг, цилиндр, шляпы, фрачная накидка.
У Есенина страх – кажется ему, что всякий или его обкрадывает, или хочет обокрасть.
Несколько раз на дню проверяет чемоданные запоры. Когда уходит, таинственно шепчет мне на ухо:
– Стереги, Толя!.. В комнату – ни-ни! никого!.. Знаю я их – с гвоздём в кармане ходят».
6
Августа Миклашевская, актриса Камерного театра, знакомая Есенина:
«Познакомила меня с Есениным Никритина, актриса нашего театра.
Как-то днём я и Никритина шли в театр. Навстречу нам быстро шёл С. Есенин, бледный, сосредоточенный. Она его окликнула. Поздоровался, сказал: “Иду мыть голову. Вызывают в Кремль”. На меня почти и не взглянул. Никритина засмеялась: “Во всех торжественных случаях он моет голову”. У него были красивые волосы, золотые, пышные. Это было в конце лета 1923 г. после его возвращения из поездки за границу с Дункан.
Сложное тогда было время. Бурное, противоречивое. Всё кипело. Мысли, чувства, желания. Спокойствия ни в чём не было. Во всех концах Москвы: в клубах, в кафе, в театрах выступали самые разнообразные поэты, писатели, художники, режиссёры. Происходили диспуты на самые разнообразные темы. Было много надуманного, нездорового. Сложная была жизнь и у Сергея Есенина, и творческая, и личная. Всё навязанное, наносное столкнулось с его настоящей сущностью, с настоящим восприятием всего нового. И тоже и бурлило, и кипело. Жизнь его шла сумбурно.
Я часто бывала у Никритиной. У них-то по-настоящему и встретилась с Есениным. Вернувшись из-за границы, Есенин жил в одной квартире с ними.
В один из вечеров Есенин повёз меня в мастерскую Конёнкова. Конёнкова в мастерской не было. Была его жена. Мы вошли в студию. Сергей сразу затих и весь сиял. Про него часто говорили, что он грубый, крикливый, скандальный. Потом я заметила, что он всегда радовался, когда сталкивался с настоящим искусством. Иногда очень бурно, а иногда тихо, почти благоговейно. И когда потом я прочитала его стихотворение “Пушкину”, – я вспомнила этот вечер.
Обратно шли пешком. Долго бродили по Москве. Он был счастлив, что вернулся домой, в Россию. Радовался всему как ребёнок, трогал руками дома, леревья. Уверял, что всё, даже небо и луна, у нас другие, чем там. Говорил, как ему трудно было за границей и вот он всё-таки удрал. Он в Москве!»

Н. Вольпин:
«Август двадцать третьего. Я не спешу прервать свой летний отдых в Дмитрове. Впервые живу в уездном русском городе. Чёрным месивом грязь на немощёных улицах, ноги вязнут по щиколотку, хожу босиком. Знаю, Есенин вернулся. Но в Москву не рвусь – дала зарок: не стану возобновлять мучительную связь.Около двадцатого августа появляюсь, наконец, у себя на Волхонке.
– Где ты пропадала? – накинулась на меня Сусанна Мар. – Есенин мне проходу не даёт: куда вы подевали Надю Вольпин? Просто требует и с меня, и со всех. Мартышка уже пристраивает к нему в невесты свою подругу: Августу Миклашевскую. Актриса из Камерного. Записная красавица.
С Есениным встретилась я дня через два – где-то в редакции, точней не помню. Он тащит меня обедать в “Стойло Пегаса”. С нами пошли и Мариенгоф с женой. В “Стойле” их ждут какие-то неведомые “лучшие друзья”.
– А вы располнели, – бросает Мариенгоф.
– Вот и хорошо: мне мягче будет, – усмехнулся Есенин, с вызовом поглядывая на Никритину. И по-хозяйски обнимает меня вокруг пояса. Меня коробит от слов Сергея, от их самонадеянного тона. Знаю, что он Мариенгофа поддразнивает, а пуще “сваху”. Я и вправду поправилась, но лишь немного, от силы на один килограмм. Когда Есенин уезжал, я была не на шутку больна – шёл процесс в лёгких. Сейчас как будто затих.
В “Стойле Пегаса” идёт застолье. Вино, салаты, мясные блюда. Сергей ревниво следит, чтобы я “за разговором не забывала о еде”. Но сам едва притрагивается к закускам. Да и пьёт мало (как обычно, только вино – не водку). Анна Борисовна давно уволокла Мариенгофа. Прочие “друзья” прочно приросли к столу. Иные мне знакомы (Сергей Клычков, например), но далеко не все. Из новых лиц запомнился небольшого роста еврей-землепашец лет сорока, бывший кантонист. Очень самоуверенный, с Есениным держится точно и впрямь старинный друг-приятель. Ни в прошлые годы, ни позже я никогда не видела его в окружении Сергея – и не слыхивала о нём. Я и сейчас не помню его имени: возможно оно не было названо.
Сергей разговорился. Нет, не о зарубежном. Много и жадно вспоминает рязанскую родину. Рассказывает о дедушке своём, Фёдоре Титове. Как тот отчитывал Александра Никитича Есенина: “Не тот отец, кто породил, а тот, кто вырастил!” Добавляет:
– Крут старик. А умён! <...>
Зашла речь о поэзии – иначе и быть не могло.
Есенин:
– Кто не любит стихи, вовсе чужд им, тот для меня не человек. Попросту не существует!
С первой же просьбы (не Клычкова ли?) Есенин стал сперва читать кабацкое. Потом неожиданно прочёл кое-что на любовную тему... Разговор легко перекинулся на “невесту”.
Не одна Сусанна Мар, все вокруг понимают, что актрису Камерного театра “сосватала” Сергею жена Мариенгофа, хотя сама Никритина в дальнейшем всячески это отрицала: не потому ли, что дело так и не завершилось браком или устойчивой связью?
Чей-то голос:
– Говорят, на редкость хороша!..
Другой перебивает:
– Давненько говорят. Надолго ли хватит разговору?
Есенин (с усмешкой):
– Хватит... года на четыре.
Я:
– Что, на весь пяток не раскошелитесь? <...>
Снова слышу:
– Не упустите, Сергей Александрович, если женщина видная, она всегда капризна. А уж эта очень, говорят, интересная.
Сергей, поморщившись (боюсь, не мне ли в угоду?):
– Только не в спальне!
Я вскипела: это уж вовсе не по-джентльменски! Просто руки чешутся отпустить ему пощёчину... за ту, другую! Но мне впору обидеться не за другую, за себя.
Голос кантониста:
– На что они вам, записные красавицы? Ведь вот рядом с вами девушка – уж куда милей: прямо персик!
– А Сергей в ответ – с нежностью и сожалением:
– Этот персик я раздавил!
Бросаю раздражённо:
– Раздавить персик недолго, а вы зубами косточку разгрызите!
Сергей только крепче обнял меня.
– И всегда-то она так: ершистая! <...>
...Выходим на улицу. “Ведущая” – я. По традиции посидели у Пушкина. Потом – чтоб окончательно протрезвиться – пьём в каком-то маленьком кафе чёрный кофе.
– Я знаю, – начал было Есенин. – Ты не была мне верна.
Не приняв этого “ты”, я обрываю:
– Вы мне не дали права на верность.
Сергей рассмеялся.
И вот мы у меня, на Волхонке. Антресоль. Комната просторная, но неуютная, необжитая. Надо ли добавлять, что все мои зароки оказались напрасны! Расставаясь поутру, Сергей сказал истово:
– Расти большая!»
7
И. Грузинов:
«По возвращении из-за границы Есенин перевёз своё небольшое имущество в Богословский переулок, в комнату, где он обитал раньше.
Здесь он в первый раз читал своим друзьям “Москву кабацкую”.
Комната долгое время оставалась неприбранной: в беспорядке были разбросаны его американские чемоданы, дорожные ремни, принадлежности туалета, части костюма.
На окне бритва и книги: “Антология новейшей русской поэзии” на английском языке и Илья Эренбург “Гибель Европы”.
Есенин по адресу Эренбурга:
– Пустой. Нулевой. Лучше не читать.

Вечером мы у памятника Пушкина. Берём извозчика, покупаем пару бутылок вина и направляемся к Зоологическому саду, в студию Конёнкова.
Чтобы ошеломить Конёнкова буйством и пьяным видом, Есенин, подходя к садику конёнковского дома, заломил кепку, растрепал волосы, взял под мышку бутылки с вином и, шатаясь и еле выговаривая приветствия, с шумом ввалился в переднюю.
После вскриков удивления и объятий, после чтения “Москвы кабацкой” Конёнков повёл нас в мастерскую.
Сергей хвалил работы Конёнкова, но похвалы эти были холодны.
Вдруг он бросился к скульптору, чтобы поцеловать ему руки.
– Это гениально! Это гениально! – восклицает он, показывая на портрет жены скульптора.
Как почти всегда, он и на этот раз не мог обойтись без игры, аффектации, жеста.
Но работа Конёнкова, столь восторженно отмеченная Есениным, была, пожалуй, самой лучшей из всех его вещей, находившихся в мастерской».

С. Конёнков:
«...Вернулся он в августе 1923-го. Появившись у нас на Пресне, сразу же спросил:
– Ну, каков я?
Дядя Григорий без промедления влепил:
– Сергей Александрович, я тебе скажу откровенно – забурел.
И в самом деле, за эти полтора года Есенин раздобрел, стал краситься и пудриться и одежда на нём была буржуйская.
Но очень скоро заграничный лоск с него сошёл и он стал прежним Серёжей Есениным – загадочным другом, российским поэтом».

Есенин был на приёме в Кремле у Наркома Л. Д. Троцкого, по поводу издания альманаха крестьянских писателей.
М. Ройзман:
«...летом 1923 года я встретил Есенина. Он был в светло-сером коверкотовом пальто, шляпу держал в руках.
– Куда, Серёжа?
– Бегу в парикмахерскую мыть голову! – и объяснил, что идёт на приём к наркомвоенмору.
Я знал, что в важных случаях Есенин прибегал к этому своеобразному обычаю. Разумеется, эту встречу организовал Блюмкин. <...>
<При встрече> Есенин заявил, что крестьянским поэтам и писателям негде печататься: нет у них ни издательства, ни журнала. Нарком ответил, что этой беде можно помочь: пусть Сергей Александрович, по своему усмотрению, наметит список членов редакционной коллегии журнала, который разрешат. Ему, Есенину, будет выдана подотчётная сумма на расходы, он будет печатать в журнале произведения, которые ему придутся по душе. Разумеется, ответственность политическая и финансовая за журнал целиком ляжет на Сергея. Есенин подумал-подумал, поблагодарил наркома и отказался.
Когда вышли из кабинета, Блюмкин, не скрывая своей досады, спросил Есенина, почему тот не согласился командовать всей крестьянской литературой? Сергей ответил, что у него уже был опыт работы с Клычковым и Орешиным в “Трудовой артели художников слова”: однажды выяснилось, что артель осталась без гроша. А кто поручится, что это же не произойдёт и с журналом? Он же, Есенин, не так силён в финансовых вопросах. А зарабатывать себе на спину бубнового туза не собирается».
8
Первое публичное выступление Есенина, после возвращения из-за границы, 21 августа в Политехническом музее.
Р. Ивнев:
«...задолго до назначенного часа народ устремился к Политехническому музею. Здание музея стало походить на осаждённую крепость. Отряды конной милиции едва могли сдерживать напор толпы. Люди, имевшие билеты, с великим трудом пробирались сквозь толпу, чтобы попасть в подъезд, забитый жаждущими попасть на вечер, но не успевшими приобрести билеты. Участники пробирались с не меньшим трудом.
Но вот вечер наконец начался.
Председатель объявил, что сейчас выступит поэт Сергей Есенин со своим “докладом” и поделится впечатлениями о Берлине, Париже, Нью-Йорке. Есенин, давно успевший привыкнуть к публичным выступлениям, почему-то на этот раз волновался необычайно. Это чувствовалось сразу, несмотря на его внешнее спокойствие. Публика встретила его появление на эстраде бурной овацией. Есенин долго не мог начать говорить. Я смотрел на него и удивлялся, что такой доброжелательный приём не только не успокоил, но даже усилил его волнение. Мною овладела какая-то неясная, но глубокая тревога.
Наконец наступила тишина, и в зале раздался неуверенный голос Есенина. Он сбивался, делал большие паузы. Вместо более или менее плавного изложения своих впечатлений Есенин произносил какие-то отрывистые фразы, переходя от Берлина к Парижу, от Парижа к Берлину. Зал насторожился. Послышались смешки и пока ещё негромкие выкрики. Есенин махнул рукой и, пытаясь овладеть вниманием публики, воскликнул:
– Нет, лучше я расскажу про Америку. Подплываем мы к Нью-Йорку. Навстречу нам бесчисленное количество лодок, переполненных фотокорреспондентами. Шумят моторы, щёлкают фотоаппараты. Мы стоим на палубе. Около нас пятнадцать чемоданов – мои и Айседоры Дункан...
Тут в зале поднялся невообразимый шум, смех, раздался иронический голос:
– И это все ваши впечатления?
Есенин побледнел. Вероятно, ему казалось в эту минуту, что он проваливается в пропасть. Но вдруг он искренне и заразительно засмеялся:
– Не выходит что-то у меня в прозе, прочту лучше стихи!
Публику сразу как будто подменили, раздался добродушный смех, и словно душевной теплотой повеяло из зала на эстраду. Есенин начал, теперь уже без всякого волнения, читать стихи громко, уверенно, со своим всегдашним мастерством. Так бывало и прежде. Стоило слушателям услышать его проникновенный голос, увидеть неистово пляшущие в такт стихам руки и глаза, устремлённые вдаль, ничего не видящие, ничего не замечающие, как становилось понятно, что в чтении у него нет соперника. После каждого прочитанного стихотворения раздавались оглушительные аплодисменты. Публика неистовствовала, но теперь уже от восторга и восхищения. Есенин весь преобразился. Публика была покорена, зачарована, и, если бы кому-нибудь из присутствовавших на вечере напомнили про беспомощные фразы о трёх столицах, которые ещё недавно раздавались в этом зале, тот не поверил бы, что это было в действительности. Всё это казалось нелепым сном, а явью был триумф, небывалый триумф поэта, покорившего зал своими стихами. Всё остальное, происходившее на вечере: выступления других поэтов, в том числе и моё, – отошло на третий план. После наших выступлений снова читал Есенин. Вечер закончился поздно. Публика долго не расходилась и требовала от Есенина всё новых и новых стихов. И он читал, пока не охрип. Тогда он провёл рукой по горлу, сопровождая этот жест улыбкой, которая заставила угомониться публику.
Так закончился этот памятный вечер».
9
Газета «Известия ЦИК СССР и ВЦИК», от 22 августа, напечатала первую часть очерка Есенина «Железный Миргород».

И. Грузинов:
«“Стойло Пегаса”.
Сергей показывает правую руку; на руке что-то вроде чёрной перчатки: чернила.
В один присест написал статью об Америке для “Известий”. Это только первая часть. Напишу ещё ряд статей.
Ряда статей он, как известно, не написал. Больше не упоминал об этих статьях».

А. Дункан – С. Есенину
Кисловодск, 24 августа  1923  г.
«Дарлинг очень  грустно  без тебя надеюсь скоро приедешь сюда навеки люблю Изадора».

И. Дункан:
«Местом на Кавказе, куда направлялась Айседора, был Кисловодск, курорт, знаменитый в России, как Виши во Франции. Потому что там находятся искрящиеся нарзанные источники, чьи воды после газирования разливаются в бутылки и рассылаются для продажи по всей необъятной территории советских республик.
После двух с половиной дней не слишком комфортабельной езды путешественницы достигли городка в шесть часов августовского утра. Когда они сошли с поезда среди шума и крика, первый, кого они с изумлением увидели, был их старый друг из Нью-Йорка – Макс Истмен, поэт и писатель. Он пришёл на вокзал так рано утром, объяснил он в ответ на их первый вопрос, чтобы купить молока. На дальнейшие вопросы он ответил, что он в Кисловодске с Львом Троцким, гостем которого он является, и что он пишет биографию знаменитого вождя.
Истмен очень плодотворно руководил поисками жилья для двух новоприбывших, помог им найти комнаты в гостинице и затем угостил их завтраком. После завтрака они разошлись и больше не виделись ни вблизи, ни издалека до конца их пребывания на курорте.
Айседора легко вошла в курортный режим. Каждое утро она принимала освежающие минеральные ванны. Затем она завтракала в курзале, после чего следовали неторопливые прогулки по живописным окрестностям. Вечером был обед, снова в курзале, а после обеда – театр или концерты симфонического оркестра. Так продолжалось неделю или около того, пока она не заскучала и не начала подумывать, что пора бы ей встряхнуться и что-нибудь делать. И тогда она решила совершить турне по Кавказу, начав его с выступления в Кисловодске. Она телеграфировала в Москву своему секретарю, чтобы тот привёз кого-нибудь для подготовки представлений. Она набросала свой план. На первом представлении в Кисловодске она покажет программу на музыку Чайковского в сопровождении оркестра. Оркестр состоял в основном из музыкантов Петроградской филармонии, которые знали Патетическую симфонию наизусть. “Славянский марш”, однако, они не играли уже много лет, и у них не было репетиций до самого представления.
Утром в день концерта оркестр сидел за закрытым занавесом полукруглой раковины на эстраде курзала, разучивая “Славянский марш”. Когда резкие трубные звуки царского гимна огласили тишину, немногочисленные отдыхающие, которые не принимали ванны в тот день, едва смогли поверить своим ушам. Они изумлённо смотрели друг на друга. Они стали собираться по двое и по трое перед занавесом, скрывавшим оркестр от любопытных взоров. Ни о чём таком не думавший дирижёр только собирался в третий раз прорепетировать марш, как перед ним предстал разгневанный сотрудник Чека, который потребовал разъяснить, что означает это вызывающее повторение царского гимна.
Дрожавший несчастный дирижёр, который, несомненно, наслаждался, слушая звуки гимна, вышиваемые по славянской канве Чайковского, объяснил страшному функционеру, что он отнюдь не имел в виду какой-либо контрреволюционной демонстрации. Он лишь выполнял распоряжение мадам Айседоры Дункан, знаменитой танцовщицы, подготовить эту пьесу прославленного русского композитора, которую она должна танцевать сегодня вечером в театре. Он показал недоверчивому чекисту программу, а также партитуру Чайковского. Тогда тот удалился, но не раньше, чем приказал дирижёру прекратить в это утро и позже исполнять подстрекательские мелодии на удивление толпе, которая уже заполнила пространство перед эстрадой. И, без сомнения, в этой толпе были многие, кто испытывал эмоциональную встряску, слушая царский гимн, потому что как во время революции, так и после неё, Кисловодск был рассадником контрреволюционной агитации и борьбы.
Естественно, театр вечером был заполнен до последнего местечка на галёрке и воздух был наэлектризован, ибо разнёсся слух, что сама Дункан будет танцевать “Боже, царя храни”. Но когда Айседора выходила на сцену, чтобы начать свою программу, два ожидавших её вооружённых чекиста предупредили её, что она не будет выступать, если не выбросит “Славянский марш” из своей программы. Айседора пыталась объяснить на своём ломаном русском языке, что она танцевала этот самый танец перед коммунистическими вождями на праздновании 4-й годовщины революции, и что товарищ Луначарский написал об этом весьма одобрительно. Она танцевала это по всему миру в революционной манере и не собирается поступить иначе в маленьком русском городе. Двое равнодушных и необщительных службистов ответили ей только, что они не сдвинутся с места, пока она не пообещает им не танцевать под музыку царского гимна.
Не удостоив их дальнейшего разговора, она вышла из-за занавеса к ожидавшей её с нетерпением публике. После того как стихли аплодисменты, Айседора спросила, нет ли в театре кого-нибудь, кто смог бы переводить её с немецкого языка на русский. Мужчина в первом ряду встал и предложил свою помощь, которая на самом деле была не так уж необходима., так как б?льшую часть публики составляли наиболее зажиточные буржуазные жители города. Действительно, только они и были в состоянии уплатить за билеты высокую цену, назначенную импрессарио. И все они понимали и говорили по-немецки или на его бедном родственнике – языке идиш.
Айседора начала:
– Там, за сценой – полицейские. (Зрители тревожно зашумели.) Они пришли арестовать меня! (Зрители замерли в предвкушении потехи.) Они пришли арестовать меня, если я попытаюсь танцевать для вас сегодня “Славянский марш” Чайковского. Но я буду танцевать его, даже если они потом арестуют меня. В конце концов, тюрьма не может быть хуже, чем моя комната в “Гранд-Отеле”. (Здесь зрители оглушительно расхохотались остроте танцовщицы. Многие из них были её сотоварищами по несчастью как постояльцы кишащего клопами и вшами караван-сарая.)
Тут доброволец-переводчик, до того молчавший, громко сказал:
– Не беспокойтесь, товарищ Дункан, вы можете начать своё выступление. Как председатель исполкома Совета, я даю разрешение танцевать марш Чайковского.
Возбуждённая публика бешено зааплодировала, и Айседора, поблагодарив председателя словом и улыбкой, скрылась за занавесом.
А во время её речи Ирма усиленно пыталась столкнуть двух чекистов с неприкосновенного айседориного зелёного ковра. Секретарь, который мог бы ей помочь, сидел в кресле на колёсиках, будучи не в состоянии двигаться из-за сильного растяжения связок от падения накануне с лошади. Но тут вдруг двое мужчин сразу ушли со сцены. Айседора вернулась и представление продолжилось при нарастающем восторге публики, взволнованной огромным драматизмом интепретации двух вещей Чайковского и “Интернационала”.
Однако дело этим не кончилось. Когда на следующий день Айседора и Ирма обедали в курзале, вбежавший перепуганный посыльный сказал им, что в комнате секретаря – полиция. Женщины спешно вернулись в комнату и увидели двух вчерашних чекистов, разговаривающих с ещё одним, рангом повыше. Все они были в полной форме, с револьверами в кобурах у пояса. У наружных и внутренних дверей стояли вооружённые солдаты. Секретарь, бледный и дрожащий, лежал на постели, не в состоянии двигаться из-за своей лодыжки. Он отлично знал, что если он покинет эту комнату, то может вообще в неё не вернуться.
Когда Айседора поняла, что они, не рискуя тронуть её или Ирму, явились арестовать беззащитного секретаря, она повернулась к главному начальнику. Прибегнув в своей ярости к самому грубому из всех русских слов, какие она знала, она бросила ему страстно:
– Своличь!
Его рука инстинктивно потянулась к кобуре.
– Да! Своличь! Своличь! – кричала Айседора и затем вылила поток жгучих гневных слов на его бритую круглую голову.
Бедняга на кровати приложил максимум усилий, чтобы утихомирить оскорблённого начальника, уверяя его, что “своличь” по-английски означает нечто абсолютно другое.
Когда двум солдатам было приказано подойти и взять под стражу человека на кровати, Айседора вдруг вспомнила, что всесильный Троцкий всё ещё в Кисловодске. Она выбежала из комнаты, крикнув Ирме, что идёт искать Троцкого. Солдаты пытались остановить её, но она ускользнула от них и добралась до своей комнаты, где второпях набросала записку. Сбежав вниз по лестнице, она нашла портье и попыталась объяснить ему, что она хочет идти прямо на виллу, где живёт Троцкий.
С растерянным служителем в качестве гида, по тёмной крутой улице, при дрожащем свете фонаря, Айседора направилась на поиски жилища военного министра. После четвертьчасового поиска они подошли к огромной вилле, вход в которую охранялся двумя чекистами. Они отказались впустить неизвестную возбуждённую женщину и позвали начальника охраны. Выслушав, в чём дело, он сказал, что никому невозможно увидеть товарища Троцкого. Наконец она передала ему свою карандашную записку, с которой тот вошёл внутрь здания, через некоторое время он вернулся и сказал ей, что она может возвращаться в гостиницу, всё будет в порядке.
Когда она, спустившись по крутой улице, наконец добралась до гостиницы, она нашла комнату секретаря в беспорядке, все ящики, чемоданы и сумки были осмотрены и обысканы. Вооружённые ссолдаты ушли по распоряжению, переданному им посыльным от высокого начальника Чека, возглавлявшего личную охрану Троцкого. Остальные офицеры последовали за ними, правда, пригрозив Айседоре – совершенно в манере второстепенных злодеев из какой-нибудь мелодрамы, – что они отомстят ей за все оскорбления, полученные от неё нынче вечером. Ответом Айседоры было повторение, с ещё большей энергией и выразительностью, одного лищь слова: “Своличь!”»
10
И. Старцев:
«Возвратился он из-за границы в августе 1923 года. В личной беседе редко вспоминал про своё европейское путешествие (ездил в Берлин, Париж, Нью-Йорк). Рассказывал между прочим о том, как они приехали в Берлин, отправились на какое-то литературное собрание, как там их приветствовали и как он, вскочив на столик, потребовал исполнить “Интернационал”, ко всеобщему недоумения и возмущению. В Париже он устроил скандал русским белогвардейским офицерам, за что якобы тут же был жестоко избит. Про Нью-Йорк говорил:
– Там негры на положении лошадей!
За границей он работал мало, написал несколько стихотворений, вошедших потом в “Москву кабацкую”. Большей частью пил или скучал по России.
– Ты себе не можешь представить, как я скучал. Умереть можно. Знаешь, скука, по-моему, тоже профессия, и ею обладают только одни русские.
Выглядел скверно. Заговаривался, перескакивая мыслями в беседе с одного предмета на другой, заминая окончания фраз. Производил какое-то рассеянное впечатление. Внешне был по-европейски вылощен, меняя по несвольку костюмов в день. Вскоре после приезда читал “Москву кабацкую”. Присутствовавший при чтении Я. Блюмкин начал протестовать, обвиняя Есенина в упадочности. Есенин стал ожесточённо говорить, что он внутренне пережил “Москву кабацкую” и не может отказаться от этих стихов. К этому его обязывает звание поэта. Думается, что в большей своей части “Москва кабацкая” была отзвуком “Стойла Пегаса”, тем более что в некоторых из стихотворений проскальзывают мысли, которые он тогда же высказывал и топил их в вине. За границей были переведены несколько его сборников – и это немало его радовало.
Вскоре по возвращении из-за границы он разошёлся с Дункан. Переехал к себе на старую богословскую квартиру. Назревал конфликт с имажинизмом, и в частности с Мариенгофом.
После разрыва с Мариенгофом не пожелал оставаться в общей квартире и перекочевал временно ко мне на Оружейный. Приходил только ночевать, и в большинстве случаев в невменяемом, пьяном состоянии. Однажды нас с женой около четырёх часов утра разбудил страшный стук в дверь. В дверях показывается испуганный Сахаров и сообщает, что с Есениным сделалось дурно: он упал и лежит внизу на лестнице. Мы жили на восьмом этаже. Лифт не работал. Спускаемся вниз. Есенин лежит на парадной площадке, запрокинув голову. Берём его с женой и Сахаровым на руки и несём в квартиру. Укладываем. Падая, он исцарапал себе лицо и хрипел. Придя немного в себя, он беспрерывно начал кашлять, обрызгав всю простыню кровью.
У него не было квартиры. Мы с женой предлагали ему окончательно перебраться в нашу большую и светлую комнату, где бы он мог спокойно работать и отдыхать. Отнекивался. То собирался ехать в санаторию – поправлять нервы, то говорил:
– Пойду к Каменеву, попрошу себе жильё. Что такое – хожу, как бездомный!»

Анна Назарова, сотрудница газеты «Беднота», ьлизкая подруга Г. А. Бениславской:
«Гале по делу пришлось идти к Есенину. Там они условились, что Есенин придёт к Гале на Никитскую. Как сейчас помню, как обрисовал “положение дел” один знакомый: “Пол натёрт, везде чисто, сама нарядная, в комнате корзина цветов” (в этот день должен был прийти Есенин). Кто прислал цветы – мы не знали. Сначала думали, что Есенин, и только на следующий день узнали, что это дело одного знакомого. Есенин пришёл без меня. Я с работы вернулась около 11. После приезда из-за границы я его 1-й раз видела близко. Он очень изменился. В 21 году было в нём больше мальчишеского, чего-то задорного, живого. У него даже походка была другая. Более лёгкая, уверенная, упругая какая-то, а теперь в ней была, правда еле заметная, вялость. В манере держаться, говорить – не было уж той простоты. Рука одна была в перчатке (“На заграничный манер”, – подумала я). Папиросы превратились в сигареты. И много таких, еле заметных мелочей наложило какой-то след на Есенина, сделало его каким-то другим, более взрослым, более “светским”, я бы сказала. В модном костюме, о фасоне которого он с увлечением нам рассказывал, с шампанским, он каким-то диссонансом ворвался к нам, в нашу неуютную, плохо обставленную комнатушку, к нашим потёртым платьям и “беднотовским” интересам. Никто не знал из нас тогда, что это – не визит знакомого, что Есенин пришёл не в гости, чтоб зайти как-нибудь ещё, что 27-я квартира будет квартирой Есенина. Есенин рассказывал, как он рад, что вернулся в Россию, говорил много и оживлённо и тут же, смеясь, добавлял: “А знаете, почему я так много говорю? Я соскучился. Столько времени не говорил. Не с кем было. Не знаю я их языка, да и знать не хочу”. Позднее пришёл Приблудный, о котором Есенин уже рассказал нам, как об очень талантливом мальчике. Приблудный читал стихи, которые нас уже тогда поразили своей красочностью и звучностью и какой-то серьёзной мудростью... “А в Париже по-парижски говорят, а в Швейцарии швейцары только видятся”, – задумчиво сидел и повторял Есенин. Остались они у нас ночевать, а на следующее утро Есенин уже проектировал, нельзя ли ему сюда перебраться совсем. В квартире была комната, хозяин которой никогда в ней почти не бывал. Думали, что удастся эту комнату забронировать за мной и поселить в ней Есенина. Это был 1-й визит Есенина на Никитскую, в ту самую комнатушку, в которой пришлось потом долго и жить, и работать Есенину. Через день или два, поздно вечером, прибежал возбуждённый Приблудный и спросил, можно ли Есенину прийти ночевать к нам, потому что ему негде. Есенин пришёл страшно возбуждённый, с кем-то поссорившийся, и целый вечер мог только говорить про эту ссору. После этого 1 месяц ещё Есенин не мог нигде обосноваться и ночевал то в “Стойле”, то в Богословском, то на Никитской, то у кого-нибудь из знакомых, скитаясь из одного места в другое, а потом и совсем переехал на Никитскую, думая всё время получить комнату или квартиру».

Софья Виноградская, журналистка, подруга Г. А. Бениславской:
«Воспоминания <Есенина> давали нить его жизни, заполняли все её периоды. Только в воспоминаниях о поездке в Европу и Америку он был скуп. Он не любил говорить об этом, и из случайно оброненных им фраз осталось впечатление о сплошных скандалах по ресторанам и большой, мучительной, одолевавшей его там тоске.
– Когда приехали мы в Америку, – рассказывал он, – закатили там обед роскошный. Ну, блестели там скатерти, приборы. От вина, блюд и хрусталя всякого стол ломился, а кругом все хари толстые, с крахмальными грудями сидели – смотреть было тошно. И так это мне скучно стало, и поделать ничего не могу. “Интернационал” и то спеть не стоит, – не поймут, не обозлятся даже. Я это с тоски взял да и потянул скатерть со стола. Всё на пол поехало да им на манишки. Вот дело-то было! Ха-ха-ха!
Это рассказано было мимоходом, когда к слову пришлось. Здесь не было упоения собственным воспоминанием, как то бывало обычно, когда он рассказывал о первом своём посещении Блока...»
11
Александр Воронский, редактор журнала «Красная новь», возглавлял издательство «Круг»:
«Осенью 1923 года в редакционную комнату “Красной нови” вошёл сухощавый, стройный, немного выше среднего роста человек лет 20-27. На нём был совершенно свежий, серый, тонкого английского сукна костюм, сидевший как-то удивительно приятно. Перекинутое через руку пальто блестело подкладкой. Вошедший неторопливо огляделся, поставил в угол палку со слоновым набалдашником и, стягивая перчатки, сказал тихим, приглушённым голосом:
– Сергей Есенин. Пришёл познакомиться.
Хозяйственный и культурный подъём тогда еле-еле намечался. Люди ещё не успели почиститься и приодеться. Поэтам и художникам жилось совсем туго, как, впрочем, живётся многим и теперь, и потому весь внешний вид Есенина производил необычайное и непривычное впечатление. И тогда же отметилось: правильное, с мягким овалом, простое и тихое его лицо освещалось спокойными, но твёрдыми голубыми глазами, а волосы невольно заставляли вспоминать о нашем поле, о соломе и ржи. Но они были завиты, а на щеках слишком открыто был наложен, как я потом убедился, обильный слой белил, веки же припухли, бирюза глаз была замутнена, и оправа их сомнительна. Образ сразу раздвоился – сквозь фатоватую внешность городского уличного повесы и фланёра проступал простой, задумчивый, склонный к печали и грусти, хорошо знакомый облик русского человека средней нашей полосы. И главное: один облик подчёркивал несхожесть и неправдоподобие своего сочетания с другим, словно кто-то насильственно и механически соединил их, непонятно зачем и к чему. Таким Есенин и остался для меня до конца дней своих не только по внешности, но и в остальном.
Есенин рассказал, что он недавно возвратился из-за границы, побывал в Берлине, в Париже и за океаном, но когда я стал допытываться, что же он там видел и вынес оттуда, то скоро я убедился, что делиться своими впечатлениями он или не хочет, или не умеет, или ему не о чем говорить. Он отвечал на расспросы односложно и как бы неохотно. Ему за границей не понравилось, в Париже, в ресторане, его избили русские белогвардейцы, он потерял тогда цилиндр и перчатки, в Берлине были скандалы, в Америке тоже. Да, он выпивал от скуки – почти ничего не писал, не было настроения. Встречаясь с ним часто позже, я тщетно пытался узнать о мыслях и чувствах, навеянных пребыванием за рубежом: больше того, что услыхал я от него в первый   день нашего знакомства, он ничего не сообщил и потом. Фельетон его, помещенный, кажется, в “Известиях”, на эту тему был бледен и написан нехотя. Думаю, что это происходило от скрытности поэта.
Тогда же запомнилась его улыбка. Он то и дело улыбался. Улыбка его была мягкая, блуждающая, неопределённая, рассеянная, “лунная”.
Казался он вежливым, смиренным, спокойным, рассудительным и проникновенно тихим. Говорил Есенин мало, больше слушал и соглашался. Я не заметил в нём никакой рисовки, но в его обличье теплилось подчиняющее обаяние, покоряющее и покорное, согласное и упорное, размягчённое и твёрдое.
Прощаясь, он заметил:
– Будем работать и дружить. Но имейте в виду: я знаю – вы коммунист. Я – тоже за Советскую власть, но я люблю Русь. Я – по-своему. Намордник я не позволю надеть на себя и под дудочку петь не буду. Это не выйдет.
Он сказал это улыбаясь, полушутя, полусерьёзно.
Ещё от первого знакомства осталось удивление: о нетрезвых выходках и скандалах Есенина уже тогда наслышано было много. И представлялось непонятным и неправдоподобным, как мог не только буйствовать и скандалить, но и сказать какое-то неприветливое, жёсткое слово этот обходительный, скромный и почти застенчивый человек!»

Издательство «Круг» – С. Есенину
Москва, 29 августа 1923 г.
«Уважаемый товарищ.
Артель писателей “Круг” просит Вас пожаловать на товарищескую вечеринку, устраиваемую по  случаю наступления литературного сезона в помещении “Дома  печати” (Никитский б., д. 8) в 9 часов вечера 31-го  сего августа.
Председатель  Артели писателей  “Круг”
А. Воронский».
12
С. Конёнков:
Стояли последние жаркие дни недолгого московского лета. Большой шумной компанией отправились купаться. На Москве-реке, в Филях, был у меня заветный утёс, с которого любо-дорого прыгнуть в воду. Повеселились вволю. По дороге к дому Есенин, вдруг погрустневший, стал читать неизвестные мне стихи:
Не жалею, не зову, не плачу,
Всё пройдёт, как белых яблонь дым.
Увяданья золотом охваченный,
Я не буду больше молодым.
Ты теперь не так уж будешь биться,
Сердце, тронутое холодком...
Тяжёлая тоска послышалась мне в его голосе. Я перебил его:
– Что ты? Не рано ли?
А он засмеялся.
– Ничего, – говорит, – не рано.
И опять Есенин пропал из моего поля зрения. На этот раз – навсегда».

А. Миклашевская:
«Целый месяц мы встречались ежедневно. Мы очень много бродили по Москве. Ездили за город. И там подолгу гуляли. “И помню осенние ночи, берёзовый шорох теней, пусть дни тогда были короче, луна нам светила длинней...” Это был август, ранняя, золотая осень... Под ногами сухие, жёлтые листья. Как по ковру бродили по дорожкам и лугам... И тут я увидела, как Есенин любит русскую природу! Как он счастлив, что вернулся на родину. Я поняла, что никакая сила не могла оторвать его от России, от русских людей, от русской природы, от русской жизни, какой бы она трудной ни была.
– Я с вами как гимназист, – тихо, с удивлением говорил мне Есенин и улыбался.
Часто встречались в кафе поэтов на Тверской. Сидели вдвоём, тихо разговаривали. Есенин трезвый, был даже застенчив. Много говорили о его грубости с женщинами. Но я ни разу не почувствовала и намёка на грубость. Он мог часами сидеть смирно возле меня.
Комната моя была похожа на рощу из астр и хризантем, которые он постоянно приносил мне.
Помню, как первый раз он пришёл ко мне. Помню, как я сидела в кресле. Помню, как он сидел на ковре у моих ног, держа мои руки и говорил: “Красивая, красивая...”
Как-то сидели в отдельном кабинете ресторана “Медведь”: Никритина, Мариенгоф, Есенин и я. Мне надо было позвонить по телефону. Есенин пошёл со мной в будку. Он обнял меня за плечи. Это было впервые. Я ничего не сказала, я только повела плечами, освобождаясь из его рук. Когда вернулись, Есенин сидел притихший, задумчивый. Сказал: “Я буду писать вам стихи”. Мариенгоф смеялся: такие же, как Дункан? – “Нет, ей я буду писать нежные”».
Заметался пожар голубой,
Позабылись родимые дали.
В первый раз я запел про любовь,
В первый раз отрекаюсь скандалить.

Был я весь как запущенный сад,
Был на женщин и зелие падкий.
Разонравилось пить и плясать
И терять свою жизнь без оглядки.

Мне бы только смотреть на тебя,
Видеть глаз златокарий омут,
И чтоб, прошлое не любя,
Ты уйти не смогла к другому.

Поступь нежная, лёгкий стан,
Если б знала ты сердцем упорным,
Как умеет любить хулиган,
Как умеет он быть покорным.

Я б навеки забыл кабаки
И стихи бы писать забросил,
Только б тонко касаться руки
И волос твоих цветом в осень.

Я б навеки пошёл за тобой
Хоть в свои, хоть в чужие дали...
В первый раз я запел про любовь,
В первый раз отрекаюсь скандалить.

С. Есенин – А. Дункан
Москва, 29 августа 1923 г.
«Дорогая Изадора! Я очень занят книжными делами, приехать не могу.
Часто вспоминаю тебя со всей моей благодарностью тебе. С Пречистенки я съехал  сперва к Колобову, сейчас переезжаю  на  другую квартиру, которую покупаем  вместе  с Мариенгофом. Дела мои блестящи.
Очень многого не ожидал.
Был у Троцкого. Он отнёсся ко мне изумительно. Благодаря его  помощи мне дают сейчас большие средства на издательство.
Желаю успеха и здоровья и поменьше пить.
Привет  Ирме и Илье Ильичу.
Любящий С. Есенин».

И. Шнейдер – С. Есенину
Кисловодск, 3 сентября 1923 г.
«Москву, Пречистенка, 20. Есенину.
Поражаюсь молчанием чего нервируете нам поездку телеграфируйте Баку Новая Европа Выезжаем – Шнейдер».

«Дорогой Анатолий, мы с Вами говорили, Галя моя жена. С. Есенин»
1
И. Дункан:
«После случая с Чека в Кисловодске Айседора почувствовала, что будет безопаснее для неё и её друзей двинуться в путь. Чека упустила свою добычу, и нельзя было быть уверенными, что ничего не произойдёт. Поэтому она решила поехать в Баку, известный нефтяной город, расположенный на побережье Каспийского моря, – два дня и одна ночь на поезде.
Прибыв в Баку, она отправилась в гостиницу “Европейская”. Когда она вошла, владелец и его жена вышли навстречу с радушным приветствием и приглашением на немецком языке. Много-много лет назад, сказали они, они видели её в Германии. Танец прекрасной американской девушки остался для них одним из самых нежно хранимых воспоминаний. Поэтому в течение всего её пребывания они оказывали тысячи милых маленьких любезностей своей почётной гостье и постоянно лично выполняли её пожелания, стараясь сделать её пребывание настолько комфортабельным, насколько позволяли условия.
В гостинице был зимний сад, где во время трапезы играл небольшой оркестр, и там Айседора обедала каждый вечер, глядя на необыкновенную панораму города и его окрестностей – минареты и нефтяные вышки, на луну, восходящую над гладью Каспийского моря.
Днём Айседора и Ирма выезжали за пределы города: иногда в глубь прекрасных окрестностей, иногда по дорогам, проложенным по отвесным склонам вдоль моря. Во время одной из таких поездок к морю они заехали в незабываемое селение, совершенно безмолвное, в котором двери домов, по-видимому лишённых окон, были распахнуты в тихие внутренние дворики, утопающие в цветах, в тени от многолетних фиговых деревьев, с журчащими струями фонтанов, где у бассейнов сидели неподвижные женщины под покрывалами. Когда они покинули посёлок, им пришлось проехать мимо тихого кладбища, где другие женщины под покрывалами сидели у покатых камней. Из минарета небольшой мечети муэдзин призывал правоверных к молитве. Мир, бесконечно отдалённый от трудолюбивых, перепачканных нефтью, классово сознательных бакинских пролетариев!
Это была настоящая персидская деревня, и все её обитатели были мусульманами, сказал кучер.
На обратном пути из этого укромного уголка они проехали мимо уютной бухты с обширной полосой песчаного пляжа. Здесь, пока равнодуш,ный извозчик поглощал ломти арбуза, купленного в деревне, они использовали его фаэтон как купальный павильон и плавали в непрозрачных прохладных водах Каспия.
Во время своего двухнедельного пребывания в нефтяном городе Айседора дала несколько представлений в сопровождении оркестра. Она обнаружила – впрочем, как и всегда, – что большинство дохода уходит на оплату музыкантов. Это было бы не так, если бы она могла позволить себе танцевать под фортепиано. Перед одним из своих выступлений в Баку она репетировала со знаменитым местным пианистом. Однако накануне представления она всё же решила, что для её программы необходимо оркестровое сопровождение. Даже бесплатное представление для рабочих-нефтяников она дала при сопровождении полного состава оркестра.
Это незабываемое представление было дано в рабочем клубе в Чёрном городе. В длинный низкий зал набилось две тысячи мужчин и женщин; две тысячи людей в рабочей одежде, с перепачканными нефтью лицами, которые никогда не знали роскоши симфонического оркестра. Воздух в таком переполненном помещении августовской ночью на Кавказе можно себе представить. Это оказалось слишком даже для нескольких жительниц города, потерявших сознание во время представления.
В зале не было сцены, только возвышение для ораторов в виде платформы. Не было светильников, только одна мощная ослепительно белая лампа, свисающая с потолка над возвышением. Не было занавесей и не было пространства между зрителями и сценой: тела людей в первом ряду были прижаты к обшитому деревом краю платформы. Что касается оркестра, он теснился в углу помещения по левую сторону от сцены. Но даже в таких условиях, изнемогая от нестерпимой жары, тошнотворных запахов и надоедливых мух, в отсутствие каких бы то ни было световых эффектов и необходимых занавесей, Айседора, в другое время более чем придирчивая к деталям своих представлений, танцевала для этих рабочих с восторженно открытыми ртами так, как редко танцевала для более многочисленной и подготовленной публики. <...>
Айседора посвятила им всю свою героическую, скульптурную красоту, но отнюдь не без чрезвычайных усилий воли и собранности. Во время самой трагической части Патетической симфонии жужжащая огромная синяя муха уселась ей на нос и не улетала. Позже, когда Ирма помогала ей одеваться, она сказала:
– Я пыталась сконцентрировать всю мою экспрессию, но как это можно было сделать с мухой, упорно сидящей на кончике моего носа? Я старалась морщить нос и двигать головой, но она всё время садилась опять. Наконец я уступила и покорилась, подумав, что, возможно, Христос на кресте испытывал подобные муки.
На следующий день после этого представления Айседора дала бесплатный утренник для детей рабочих в маленьком клубе в Балаханах. Перед началом представления она вызвала нескольких из них на сцену и дала им первый урок танца. Затем она танцевала для них несколько вальсов Шуберта, “Музыкальный момент”, а также “Ноктюрн” Шопена. Её маленькие зрители пришли в такой восторг, их аплодисменты были такими непосредственными и радостными, что это побудило танцовщицу отобрать нескольких самых способных для её московской школы. Они должны были учиться там несколько лет и затем вернуться в Баку учить других малышей, как танцевать, протягивая руки к свету. Деньги на обеспечение этого плана поначалу собиралось выделить правление нефтяной компании. Но после долгих пустопорожних споров идее дали зачахнуть. Не нашлось ни одного толкового чиновника, обладающего достаточной энергией и предусмотрительностью, чтобы довести дело до конца.
Айседора, однако, была так восхищена детьми, что устроила для них специальное гала-представление. Благодаря любезности своих немецких хозяев гостиницы она воспользовалась небольшим оркестром, игравшим в зимнем саду, и под его сопровождение подготовила для Ирмы многие чудесные танцы, которые она сама создала и танцевала почти двадцать лет назад, – творения любви и юношеской радости, восторженной и счастливой грации. Но накануне утренника Ирма неожиданно заболела и не смогла танцевать. Тогда Айседора, лишь бы не разочаровать свою нетерпеливо ожидающую детскую публику, решила сама танцевать все эти юношеские танцы, которые не танцевала уже много лет.
С цветами в золотисто-каштановых волосах, одетая в лёгкую розовую тунику, она как бы вернулась в своих танцах в Золотую страну. Она была, как некогда выразился о ней Уиттер Биннер, “девушкой-розой под дождём любви”.
Под музыку Глюка, Шуберта, Брамса, Шопена она танцевала все девичьи мечты и восторги с безыскусной радостью, непосредственно и изящно. Великой силой своей властной воли и волшебством своего гения она поймала сам дух скоротечной юности и удержала его в плену до своей зрелости».
2
С. Есенин – А. Бениславской
Москва, 8 сентября 1923 г.
«Галя милая, простите  за все неуклюжества.
С. Е.».

А. Назарова записывает в дневнике:
«“Папа любит маму, мама любит папу”, дочка любит их обоих, а С<ергей> Е<сенин> любит только Мусеньку <Г. А. Бениславскую>, и она его тоже любит... Здесь кончается жизнь, начинается “кино”, надо бы озаглавить написанный про это роман... Да! На Никитской кино, фарс, комедия и драма так перемешались, что отделить их бывает порой не только трудно, но и невозможно. Одни бросаются под паровоз, оставляя две дюжины писем и взбаламутя пол-Москвы, а потом через день... приезжают обратно “живыми”... Другие... присылают корзины цветов, не говоря, что это они, а на следующий день цветы также бесследно исчезают... Третьи приходят с шампанским, а уходят... унося в кармане модных брюк последний покой одних и ласку, любовь и даже душу других...»

Есенин вместе с американским журналистом Альбертом Рисом Вильямсом выезжает в деревню Верхняя Троица Тверской губернии к М. И. Калинину, находящемуся на отдыхе.
А. Р. Вильямс:
«Я познакомился с Есениным вскоре после его разрыва с танцовщицей Айседорой Дункан. Есенин искал себе квартиру – просторную и удобную. Но в перенаселённой Москве найти такую квартиру было трудно, и кто-то посоветовал поэту обратиться к Калинину. В то время Калинина в Москве не было – он уехал на несколько дней в деревню, немного отдохнуть.
– Неважно, – со всей самоуверенностью молодости заявил Есенин, – он будет рад увидеть Пушкина сегодняшней России, – и тут же добавил: – или любого из его друзей.
Поэт настаивал, чтобы я тоже поехал с ним. И мы отправились в деревню, в гости к Калинину.
На следующий день мы вышли из поезда в Твери. В комнате, где мы остановились на ночлег, была только одна кровать. Есенин настоял на том, чтоб я спал на кровати, а сам растянулся на полу. Утром, когда я проснулся, его не было. Вскоре, верный себе, он прикатил в великолепном экипаже, запряжённом тройкой резвых коней. <...> В то время знаменитая русская тройка практически уже исчезла из быта. Однако Есенин умудрился достать её. Не без дрожи я начал свою первую (и последнюю) поездку на тройке.
К полудню мы прибыли в Верхнюю Троицу и с шиком подкатили к избе Калинина. Во дворе, окружённый местными жителями, Михаил Иванович чинил машину, лёжа под ней на спине. Наше торжественное появление, может быть, и произвело некоторое впечатление на крестьян, но не на Калинина. Такое тщеславие было, как видно, ему не по вкусу. Он поздоровался с нами несколько небрежно и снова занялся машиной – новой веялкой советского производства.
Поработав основательно гаечным ключом и другими инструментами, Михаил Иванович пустил машину: послышался громкий хрип, какое-то поскрипывание, но зерно потекло тоненькой струйкой.
– Ну что за болваны её делали! – бранился Калинин. – Говорят, кричат, носятся со схемами и цифрами, а в результате – такая развалина!
<...> Однако с машиной он всё-таки справился. Опять покрутил что-то, рычаги вздрогнули, и веялка плавно заработала.
– Иди-ка посмотри, – позвал Михаил Иванович свою мать.
Из избы вышла невысокая женщина в сарафане, повязанная красным платком.
– Вот это чудо! – воскликнула она, глядя, как из жёлоба сыплется янтарное зерно.
Поздоровавшись с нами, она провела нас в избу, и мы сели за стол вместе с остальными тремя членами семьи. Со словами “чем богаты, тем и рады” хозяйка поставила на стол большую миску с горячим мясом и картофелем. По старому крестьянскому обычаю все ели из общей миски, но из уважения к нашим привычкам Калинин поставил для нас отдельные тарелки. Сам же взял деревянную ложку и ел из общей миски.
– Если бы я поступил иначе, – объяснил он, когда мать вышла ставить самовар, – мама подумала бы, что я зазнался. Она считает, что город портит людей. Может быть, она и права...
Вскоре большой сияющий самовар весело зашумел на столе. На самоваре стоял горячий чайник. Наши стаканы наполнились. С чувством явного удовлетворения Калинин, смеясь, заметил:
– По крайней мере, эта русская машина работает всегда безотказно.
– Вот именно, – солидно подхватил Есенин. – И я надеюсь и уповаю на то, чтобы мы не изобрели ничего большего и лучшего.
– Какая чепуха! – сказал Калинин, возмущаясь такой приверженностью к прошлому, и, увлёкшись, стал было перечислять преимущества, которые дают машины. Но тут пришёл председатель сельсовета, и они начали вспоминать, как двадцать лет тому назад, летом, Калинин, выйдя из тюрьмы, прятался в своей деревне. <...>
Во время этого разговора послышались с улицы голоса, звуки гармошки и балалайки и глухие удары о землю – где-то играли в городки.
– Раньше я играл в городки довольно хорошо, – сказал Калинин, – но сейчас уж предпочитаю по грибы ходить.
Взяв корзины, он и его друг, председатель сельсовета, отправились в лес. Есенин и я пошли гулять по улицам. Во многих домах пировали, раздавались песни.
<...> Есенин отпивал по доброму глотку из каждой протянутой ему кружки. К счастью, на этот раз вино вызвало у него спокойное и грустное настроение. Он начал петь. Под руку с новыми знакомыми Есенин отправился с песней по деревенской улице. За ними увязались девушки в ярко вышитых платьях, парни в домотканых рубахах и старики в лаптях и поношенных тулупах.
Остановившись у свежеотёсанных брёвен, Есенин начал читать свои стихи. Сначала он читал громко, и красноречие его возрастало по мере того, как небольшая вначале группа окружавших его людей вырастала в толпу.
А вокруг было всё то же, о чём он писал в стихах,  пронизанные летним солнцем золотые стога соломы, пасущиеся на лугу стада, высокие журавли колодцев, медленно поворачивающие крылья ветряные мельницы.
Время – мельница с крылом
Опускает за селом
Месяц маятником в рожь
Лить часов незримый дождь.
Крестьянам нравился напев и ритм стихов, им нравился и сам Есенин. Однако они не умели высказывать, как горожане, свои чувства. Послышались жидкие хлопки, возгласы “давай дальше!”, а Калинин, который к этому времени тоже подошёл к нам, слегка кивнул головой и коротко бросил: “Хорошо!”
Есенин привык к шумному восторгу городских поклонников. Ему хотелось и здесь получить доказательства своей славы, и он решил подогреть настроение слушателей. <...>
К тому времени пригнали скот. Подымая клубы пыли, овцы и коровы проходили по улице. Толпа стала расходиться. Одни ушли домой, другие окружили Калинина, рассказывая ему о своих делах и нуждах. От поэзии разговор перешёл к пахоте и другим насущным заботам деревни.
Вечером за кипящим самоваром мы вернулись к прежней теме. Настроение у Есенина улучшилось, когда он увидел, что Калинину знакомы многие его стихи и он может читать их на память. С большим чувством Есенин прочитал свою “Москву кабацкую” – о пьяном, тоскующем в кабаке крестьянине, окружённом бродягами, проститутками и ворами и вспоминающем своих покинутых друзей. Поэт спросил:
– Михаил Иванович, разве это не выражает истинные чувства крестьянина?
– Может быть, и выражает, – ответил Калинин, – но мне кажется, что это скорее наивные ощущения поэта, чем чувства настоящего крестьянина.
– Но разве я сам не крестьянин по плоти и крови? – запротестовал Есенин. – Я-то знаю, что чувствует крестьянин. Я родился в деревне и вырос в ней.
– Я тоже,  сказал Калинин. – И многие наши комиссары и писатели – родом из деревни. Но старые интересы вытесняются новыми. В городе мы скоро отвыкаем от деревни.
– Кто угодно, но только не я, – сказал Есенин и прочитал стихи:
Русь моя, деревянная Русь!
Я один твой певец и глашатай.
Звериных стихов моих грусть
Я кормил резедой и мятой.
– Очень хорошо, – сказал Калинин. – Но жить в этих деревянных лачугах не так уж хорошо. Тараканы, пьянство и суеверия – в этом нет никакой романтики. Мы стараемся избавиться от этого. Мы хотим создать новую деревню, новую жизнь. Сделать это, сидя в кафе, идеализируя нашу отсталость, нельзя.
Очень серьёзно, настойчиво Калинин пытался доказать Есенину свою точку зрения:
– Послушай, Сергей, у тебя есть талант и вдохновение. Почему бы тебе не вернуться в деревню, не принять участие в её борьбе, не выразить её надежды, не стать певцом новой жизни? Вот это принесло бы пользу и тебе, и твоей поэзии, и России!
Есенин на минуту опешил от мысли, что возможна такая резкая перемена в его жизни. Поэта тронуло внимание Калинина, и он молча согласился. Чем больше Есенин раздумывал над мыслью, высказанной Калининым, тем больше загорался ею.
Утром он был полон радости от принятого нового решения. Мы тронулись в обратный путь. Покачиваясь, ехали по дороге в повозке, запряжённой уже одной, а не тремя лошадьми. Вдруг неожиданно Есенин вспомнил, что так ни разу и не заикнулся о главной причине своей поездки к Калинину.
– Вот так Михаил Иванович! – воскликнул он. – Я приехал попросить квартиру в Москве, а что же получилось? Мне посоветовали жить в деревенской избе!
Посмеиваясь над таким неожиданным оборотом дела, он добавил:
– Но это же хороший совет. А какие заголовки будут в газетах! “Есенин становится отшельником! Отрекаясь от города, поэт возвращается в родную деревню!”
Если бы только у него хватило воли выполнить своё решение! Манящее благополучие и яркие огни города значили для него слишком много...»
3
А. Дункан – С. Есенину
Баку, 15 сентября 1923 г.
«Выезжаем понедельник Тифлис приезжай туда телеграфируй выезде Ориант навеки люблю – Изадора».

В ночь с 15 на 16 сентября в кафе «Стойло Пегаса» происходит инцидент с участием Есенина, оказавшегося затем в отделении милиции № 46.
А. Назарова:
«15 сентября – моё рождение. Решили мы его отпраздновать. Пригласили Е<сенина>. Обещал быть непременно, к 10 ч. Ждём. 10 ч. – нет, наконец, около 11<-ти> – раздаются три звонка. Летим открывать. Входит Приблудный с шляпой Е<сенина>. “А где С. А.?” – в один голос с Г<алей> спрашиваем. – “Вот шляпа, а его нет”. – “Как нет? Где он?” – “В милиции. Подрался в «Стойле». Его забрали и увели в отделение”. Звоним в милицию. “Да, есть такой, не освободим, пока не проспится”. Идём туда – передаём подушку и папиросы. Узнаём, что спит. Сбивчиво и несвязно Приб<лудный> рассказывает, в чём дело: “С. А. Сидел в «ложе». Собирался идти к вам. Всё посылал Александра (швейцара) за цветами на Страст<ной>. Их был уже целый воз. Была там Катя. Пришла за деньгами. С. А. ждал, когда ему дадут деньги, чтобы отдать их сестре и идти на Никит<скую>. Пошёл к кассе. По дороге его ли толкнули, толкнул ли он – но кто-то кого-то обругал. Е<сенин> замахнулся бутылкой и облил пивом. Сцепились. Вызвали милицию. Его забрали”».
“”  «»  –  <>
«Пятнадцатого сентября, – пишут Станислав и Сергей Куняевы, – Есенин зашёл в “Стойло Пегаса”, превратившееся за время его отсутствия из “поэтического кафе” в типичный нэповский кабак. Он посещал это заведение исключительно с целью получения своей доли денег от выручки. Именно в этот день в кафе и произошёл первый скандал с участием милиции после возвращения поэта на родину.
В отделении Есенин утверждал, что у него “вышел крупный разговор с одним из посетителей кафе Стойло Пегаса, который глубоко обидел моих друзей. Будучи в нетрезвом виде, я схватил стул, хотел ударить, но тут же прибыла милиция, и я был отправлен в отделение...” Работники милиции к этому добавили, что Есенин в момент задержания ругал их “хамами, сволочами, взяточниками, жандармами...” А буфетчица “Стойла” Елена Гартман, давая показания, заявила, что скандал, оказывается, затеял... “неизвестный гражданин в нетрезвом виде”... И лишь потом уточнила, что этот “неизвестный” не кто иной, как “поэт Сергей Александрович Есенин”...
Мелочь? Пустяк? Для кого угодно для окружающих, но только не для Есенина. Милиция, вступающаяся за нэпмана, позволяющего себе безнаказанно оскорблять поэтов, – симптом зловещий. Когда сотрудница газеты “Беднота” Елена Кононенко, получив отказ участкового надзирателя в ответ на просьбу освободить поэта, набрала телефонный номер М. И. Калинина, тот, выслушав сначала просительницу, а потом учнадзирателя, подтвердил правильность действий милиции.
На следующий день Есенин, признав себя виновным в хулиганстве, отверг все обвинения в нанесении оскорблений работникам милиции и сопротивлении представителю власти и вообще очаровал милиционеров, тихо, спокойно и ласково беседуя с ними. С пожеланиями “всего хорошего” поэт был освобождён, дав подписку о невыезде “без разрешения на то властей из г. Москвы и губернии”.
Беседа со “всесоюзным старостой” <за неделю до этого Есенин побывал у Калинина в его родной деревне Верхняя Троица> не принесла облегчения, а только разбередила душу. Калинин, выслушав стихи, покровительственно объяснил Есенину, что не стоит воспевать старую деревню с грязью и тараканами, надо петь новую, социалистическую. Своё собственное отношение к грязи и тараканам Есенин уже недвусмысленно высказал, но покровительственная интонация председателя ВЦИК, отказавшегося протянуть руку помощи в трудную минуту, вызвала только очередной приступ раздражения.
Галина Бениславская, ставшая для Есенина подругой и поверенной в делах в это время, достаточно точно отразила состояние поэта. В основу её воспоминаний положены откровенные беседы с ним.
«Положение создалось таким, – писала она уже после гибели Есенина, – или приди к ним с готовым, оформившимся миросозерцанием, или ты нам не нужен, ты – вредный ядовитый цветок, который может только отравить психику нашей молодёжи...
Не раз он говорил: “Поймите, в моём доме не я хозяин, в мой дом я должен стучаться, и мне не открывают”.
Я не знаю, чувствовал ли он последние годы по-настоящему жизнь “своего дома”. Но он знал твёрдо, что он-то может чувствовать и понять её именно так, как “настоящий, а не сводный сын” чувствует и понимает свою семью. И сознание, что для этого он должен стучаться в окошко, чтобы впустили, приводило его в бешенство и отчаяние, вызывало в нём боль и злобу. В такие минуты он всегда начинал твердить одно: “Это им не простится, за это им отомстят. Пусть я буду жертвой, я должен быть жертвой за всех, за всех, кого не пускают. Не пускают, не хотят, ну так посмотрим. За меня все обозлятся. Это вам не фунт изюма. К-а-к ещё обозлятся. А мы все злые, вы не знаете, как мы злы, если нас обижают. Не тронь, а то плохо будет. Буду кричать, буду, везде буду. Посадят – пусть сажают – ещё хуже будет. Мы всегда ждём и терпим долго. Но не трожь. Не надо”.
Тогда он не знал ещё, на что пойдёт – на борьбу или на тот конец, который случился. И притом больне ведь бить стёкла в собственном доме. Больно даже тогда, когда в доме чужие хозяйничают, – дом-то и стёкла ведь своё добро. Ему было очень больно. Но его не звали в дом, и этой обиды он не мог забыть...” »

Газета «Известия ЦИК СССР и ВЦИК», от 16 сентября, напечатала вторую часть очерка Есенина «Железный Миргород».
Из очерка:
«...В нашем литературном строительстве со всеми устоями на советской платформе я предпочитаю везти телегу, которая есть, чтобы не оболгать тот быт, в котором мы живём. В Нью-Йорке лошади давно сданы в музей, а в наших родных пенатах...»
<Здесь редакция газеты удалила следующие строки, имевшиеся в рукописи Есенина:
«...я даже и самого гениального электрофикатора Ленина видел в Петербурге на жалком тарантасе с лицом, упёртым в почтенный зад кобылы» >.
4
С. Есенин – А. Дункан
Москва, после 15 сентября.
«Milaia Isadora!
Ia ne mog priehat
potomuchto
ochen saniat.
Priedu v Ialtu.
Liubliu tebia
beskonechno tvoi
Sergei.
Irme privet.
Isadora!!!»

Н. Вольпин:
«Москва, 1923 год. Середина сентября. Смеркается. Иду с Есениным по Тверской. Нам навстречу Галя Бениславская. Он подхватывает и её. Все трое заходим в кафе Филиппова, как говорили по старой памяти москвичи. Есенин жалуется на сильные боли – и проводит рукой по правому подреберью. “Врач, – поясняет он, – грозится гибелью, если не брошу пить”. – Я глупо пошутила, что белая горячка всё же почтенней, чем, например, аппендицит: приличней загнуться с перепоя, чем с пережора. Галя вскинулась на меня: “Вот такие, как вы, его спаивают”. Ну и расхохотался же Сергей!
Что Бениславская относится ко мне крайне недружелюбно, я знала и до поездки Есенина за границу. Что она, как только может, “капает” на меня, я, хоть не знала, но догадывалась. Но что в её наговорах столько непреодолённой злобы, не думала. Сама я о ней не обронила при Есенине ни единого недоброго слова. А ведь у меня, как уверяли близкие, ядовитый был язычок. Но я так и не научилась ревновать любимого к женщинам и по-прежнему видеть не могу его самолюбование перед зеркалом. В моих глазах он “безлюбый Нарцисс”. И я подозревала: он знает это сам, и это его гнетёт».

И. Старцев:
«Есенин долго готовился к поэме “Страна негодяев”, всесторонне обдумывая сюжет и порядок событий в ней. Мысль о написании этой поэмы появилась у него тотчас же по выходе “Пугачёва”. По первоначальному замыслу поэма должна была широко охватить революционные события в России с героическими эпизодами гражданской войны. Главными действующими лицами в поэме должны были быть Ленин, Махно и бунтующие мужики на фоне хозяйственной разрухи, голода, холода и прочих “кризисов” первых годов революции. <...>
Обдумывая поэму, он опасался впасть в отвлечённость, намереваясь подойти конкретно и вплотную к описываемым событиям. Ссылаясь на “Двенадцать” Блока, он говорил о том, как легко надорваться над простой с первого взгляда и космической по существу темой. Поэму эту он так и не написал в ту зиму и только уже по возвращении из-за границы читал из неё один отрывок».

И. Дункан:
«Из Баку Айседора продолжила своё путешествие в Тифлис. Во время одного из своих прежних турне по России она посетила эту прекрасную старинную грузинскую столицу, которая стоит на берегах бурной Куры, и сохранила много счастливых и интересных воспоминаний о ней: красивые черноглазые люди, отличные вина, серные бани и живописные гористые окрестности.
Через несколько часов после её приезда в город к ней явился с визитом товарищ Элиава, премьер Кавказской республики. Он пришёл воздать должное танцовщице, о которой столько слышал. Элиава, который был известным революционным борцом, был также настоящим грузином и очень хотел оставить у танцовщицы столь же счастливые воспоминания о Тифлисе при советском режиме, какие у неё остались от её предыдущего посещения, при царе. Он сказал Айседоре, что хотел бы взять её в поездку по Грузии. На следующий день он подъехал к гостинице в большом правительственном автомобиле. За ним следовали другие машины, в которых были члены правительства. Когда Айседора была наконец одета сообразно обстоятельствам, с красным шарфом, развевающимся у неё за спиной, все машины двинулись в направлении Владикавказа, по знаменитой Военной дороге, которая идёт в горы вверх от Тифлиса.
Завтракали в забавном маленьком кабачке, содержавшимся толстым добродушным местным жителем, который сновал между рядами бочонков молодых кавказских вин подобно грузинскому Бахусу. Он трусил от столика к столику между своими почётными гостями, провозглашая тосты в их честь, и все поднимали высокие бокалы с терпким вином; в то же время он успевал смотреть за шашлыком, хорошо ли он прожаривается на длинных спицах над открытым огнём, чтобы прийтись всем по вкусу. Когда в завершение пиршества все задымили сигаретами, прихлёбывая благоухающий восточный кофе, этот толстяк пустился в пляс. С кинжалом в зубах и пустой бутылкой из-под вина на голове он исполнил национальный танец с такой лихостью, изяществом и проворством, что Айседора, поражённая и очарованная, громко требовала повторения.
Одним из моментов, наиболее живо запечатлевшихся в памяти Айседоры от её прошлого приезда в Тифлис, было посещение знаменитых горячих серных бань. Теперь она ходила туда каждое утро и совершала там целый ритуал, состоявший из массы сложных движений, звуков и шлепков, не говоря уже о бешеной пляске банщицы на спине у расслабленной купальщицы. Доводя Айседору до полного изнеможения и очищения после всех перенесённых ударов, хлопков, шлепков, растираний, плясок на спине, сопровождаемых непонятными возгласами, заклинаниями, песнями, церемония завершалась в прохладном тихом помещении, где для подкрепления предлагалось что-то вроде горячих пирожков с мясом и крепкое местное вино. Во всём этом был только один минус, говорила Айседора. Потеряв значительное количество фунтов веса в умелых руках банщиц, она снова набирала их, и даже больше, удовлетворяя свой изрядный аппетит горячими пирожками.
Вечерами со своими друзьями из правительства она любила ходить в маленький ресторан, нависающий над бурной Курой. Там, за бутылкой “Цинандали”, они слушали национальный оркестр. Хотя в обычное время на своих оригинальных инструментах они исполняли главным образом танцевальные мелодии и популярные песни, для Айседоры они всегда с удовольствием играли полузабытые песни и народную музыку. Ей никогда не надоедало слушать их, и они никогда не уставали играть для столь благодарной аудитории. Когда она слушала, она чувствовала, что в этом счастливом краю, который, возможно, был колыбелью рода человеческого, должны были зародиться также и музыка и танец.
Представления, данные Айседорой в Тифлисе, несмотря на почти тропическую жару, были очень успешными. <...> 
Перед отъездом из волшебной грузинской столицы Айседора отвела один день на посещение огромного лагеря для бездомных армянских детей в нескольких милях от Тифлиса. Здесь тысячи этих несчастных юных существ были объектом заботы опытных сотрудников Ассоциации американской помощи для Ближнего Востока. Как всегда, к большой радости детей, Айседора исполнила для них несложные танцы. Затем с помощью переводчика она преподала им их первый урок танца. Перед тем как уехать из лагеря, она обещала прислать набор маленьких красных туник – таких, какие носят её воспитанницы в Москве. Когда Айседора будет уже далеко, девочки получат красные туники для танцев».
5
И. Грузинов:
«Осень.
Ранним утром я встречаю Есенина на Тверской: он несёт целую охапку книг – издания Круга. Так и несёт, как охапку дров. На груди. Обеими руками.
Без перчаток. Холодно.
Вечером этого же дня в “Стойле Пегаса” он говорит мне:
– Я занимаюсь просмотром новейшей литературы. Нужно быть в курсе современной литературы. Хочу организовать журнал. Буду издавать журнал. Буду работать, как Некрасов».

Сотрудник редакции журнала «Красная новь» Корнелий Зелинский беседует с редактором А. К. Воронским о Есенине.
Позже К. Зелинский напишет:
«Вспоминается один разговор с А. К. Воронским. Был он, вероятно, осенью 1923 года, то есть тогда, когда я познакомился с Есениным в редакции “Красной нови” в Кривоколенном переулке.
– Чем вы объясняете тайну нечаянной славы Есенина, Александр Константинович? Ведь он просверкал словно ракета над двумя материками.
– Да, но ракеты быстро сгорают, – ответил Воронский.
– Признайтесь, но вы любите его стихи. Что в них берёт за душу?
– Люблю. Скажу больше. Мне Михаил Иванович Калинин признавался, что любит стихи Есенина. И другие старые большевиуи тоже говорили. Я думал над этим. Тут, вероятно, во-первых, говорит в нас тяга к природе, к простому, естественному, что нужно каждому человеку. Ведь наша цивилизация однобока. Конечно, город уничтожает одурь, сонливость, тупость деревенской жизни. Но, уничтожая всё это, мы и сами делаемся беднее. Помните, как у Толстого начинается “Воскресение”: “Как люди не старались убить зелёную траву, а она всё-таки весной и сквозь камни пробивалась”. У каждого из нас в глубине души и сквозь “камни” всех повседневных забот пробивается трава нашего детства. Наше время суровое. Но, поверьте, в глубине у самого “железобетонного” большевика, настоящего большевика, любовь к жизни неугасима. А ведь Есенин – это любовь, и это трава, это голос того бытия, какое человек ещё не успел заглушить цивилизацией. Недаром он называл свои стихи “песней звериных трав”.
– Вы хотите сказать, что Есенин будит в каждом нечто подспудное, таящееся под наслоениями городской культуры?
– Нет, не только. Есенин наш потому, что он с народом. Но берёт он за душу не призывами, как Безыменский и Маяковский. Есенин в своей лирике возвращает нас к тем временам чуть ли не патриархального, первобытного коммунизма, когда слово и дело были нераздельны. И бысть бе слово. Его стихи сливаются с его житейским обликом. А читает он так, словно изливает себя через стихи. В истории русской поэзии, пожалуй, не назову другого столь непосредственного поэта. Государственная иерархия, сложившиеся человеческие отношения, наконец, наука, идеи, понятия – всё это по-разному опосредствует отношения одного человека к другому. И, видимо, подсознательно мы от этой, разумеется, нужной, неизбежной системы опосредствований устаём. Помните у Фета: “О, если б без слов сказаться душой было можно”. Или у Лермонтова:
Есть речи – значенье
Темно иль ничтожно!
Но им без волненья
Внимать невозможно.
Читаешь Есенина и иногда ловишь себя на мысли, что его узорные слова словно без слов входят в душу, от сердца к сердцу. Такое чувство, что поэзия бьётся в вашей руке, как сердце пойманной птицы. И ладонь сама разжимается, чтобы дать свободу этому живому ощущению полнейшей непосредственности. И, наконец, Есенин удивительно русский человек. У какого русского не дрогнет душа в ответ на его строки о Руси. Вот уж верно он сказал о себе: “А в сердце светит Русь”».
6
Редактор газеты «Беднота» М. С. Грандов, на бланке редакции, пишет 20 сентября заявление в Президиум ВЦИК:
«В Россию возвратился из-за границы поэт Сергей Есенин. Творчество его хорошо известно тт. Троцкому и Воронскому, которые, насколько я понимаю, видят в Есенине одну из тех крупнейших фигур современной литературы, мимо которых республика не может проходить равнодушно, а тем более сознательно игнорировать. Задача Республики в отношении таких, как Есенин, при всей романтической расплывчатости их миросозерцания, но при несомненном тяготении к пролетарской революции и её конечным целям, в том, чтобы окружать их тем минимумом внимания, без которого они становятся печальными и нелепыми жертвами житейских тисков и – в большинстве случаев – скатываются на опустошительную дорожку идейной апатии. Нечто подобное, по моему глубокому убеждению, грозит теперь Сергею Есенину. К этому убеждению привели меня личное знакомство и личные встречи с ним. Есенин с самого дня возвращения в Москву скитается, как бездомный, по квартирам знакомых, где ищет себе ночлега. Находя ночлег, он не находит, однако, необходимых условий для работы. А работать ему сейчас хочется, как никогда. Попытки найти квартиру остаются бесплодными. Всё это расшатывает человека и подготовляет обильную пищу для тяжёлой жизненной драмы этого талантливого поэта. Необходимо прийти ему на помощь. Он сам не решается обратиться за ней, боясь остаться не понятым или, вернее, понятым, как шкурник и т. п. Меж тем, при современном жилищном законодательстве и жилищном голоде он бессилен разрешить для себя квартирный вопрос без содействия государственных органов. Об этом содействии я и прошу Президиум ВЦИК. Конкретно дело сводится к тому, чтобы предписать соответствующему учреждению предоставить С. Есенину и его семье (живущей на его иждивении) квартиру из трёх комнат с кухней».

22 сентября 1923 г. Москва
Доверенность
«Доверяю получить мой академический паёк моей сестре Екатерине Есениной.
С. Есенин».

А. Дункан – С. Есенину
Тифлис, 26 сентября 1923 г.
«Приветствую в этот счастливейший день желаю чтобы он  много раз повторился люблю – Изадора».

С. Есенин переезжает жить к Г. А. Бениславской (угол Никитской улицы и Брюсовского переулка).
А. Есенина:
«Два больших восьмиэтажных корпуса “А” и “Б”, носящие название “дома «Правды»”, стояли во дворе дома за номером 2/14 друг против друга. В основном в этих домах жили работники газет “Правда” и “Беднота”.
Квартира, в которой жила Галя, находилась на седьмом этаже. Из широкого венецианского окна Галиной комнаты в солнечные дни вдалеке виднелся Нескучный сад, лесная полоса Воробьёвых гор, синевой отливала лента реки Москвы и золотились купола Ново-Девичьего монастыря. От домов же, расположенных на ближайших узких улицах и переулках, мы видели лишь одни крыши.
Соседи у Гали были молодые, всем интересующиеся, особенно литературой.
<...> Галя мало беспокоилась о домашнем уюте, и обстановка у неё была крайне бедна. Вместо обеденного – стоял кухонный столик, письменный – заменял ломберный, на котором была бронзовая, на чёрной мраморной подставке, настольная лампа. Стояла ещё покрытая плюшем василькового цвета тахта с провалившимися пружинами, за что получила прозвище “одёр”, шведская железная кровать с сеткой, две тумбочки, два старых венских стула и табуретка. Но чистота всегда была идеальная».

С. Виноградская:
«...самым ценным, самым преданным другом последних лет была Г. Бениславская. С невиданной самоотверженностью, с редким самопожертвованием посвятила она себя ему. В ней он нашёл редкое соединение жены, любящего друга, родного человека, сестры, матери. Без устали, без упрёка, без ропота, забыв о себе, словно выполняя долг, несла она тяжкую ношу забот о Есенине, о всей его жизни – от печатания его стихов, раздобывания денег, забот о здоровье, больницах, охраны его от назойливых кабацких “друзей” до розысков его ночами в милиции. Этого редкого и, нужно сказать, единственного настоящего друга Есенин недостаточно ценил. Он часто твердил: “Галя мне друг; Галя мне единственный друг”. Но ещё чаще забывал это».

Е. Есенина:
«Галя <Бениславская> делала всё возможное, чтобы обеспечить покой и удобство Сергею. Она нашла хорошую опытную домработницу. Зная любовь Есенина к порядку, она, начиная с костюмов и кончая носками, сама следила за чисткой и починкой. Везде и во всём она завела строгий порядок. Сергей очень ценил её внимание. <...>
Некоторые из гостей Сергея, узнав, что Галя только друг его, решили ухаживать за ней, и подчас довольно назойливо. Сергей заметил и, чтобы прекратить волокитство, неприятное Гале, однажды сказал ей: “О вас могут нехорошо думать. Давайте поженимся”. Галя отрицательно покачала головой. “Нет, Сергей Александрович, что обо мне будут думать, мне всё равно. Я не пойду за вас замуж только из-за того, чтобы люди обо мне лучше думали”».
Г. Бениславская:
«Когда Сергей Александрович переехал ко мне, ключи от всех рукописей и вообще от всех вещей дал мне, так как сам терял эти ключи, раздавал рукописи и фотографии, а что не раздавал, то у него тащили сами. Он же замечал пропажу, ворчал, ругался, но беречь, хранить и требовать обратно не умел. Насчёт рукописей, писем и прочего сказал, чтобы по мере накопления всё ненужное в данный момент передавать на хранение Сашке (Сахарову):
– У него мой архив, у него много в Питере хранится. Я ему всё отдаю.
С Сашкой он считался, как ни с кем из друзей, верил ему и его мнению. Вскоре, собрав всё, что можно было сдать в “архив”, я отдала Сахарову. Но когда я хотела это сделать в следующий раз, Сергей Александрович сказал, что больше Сахарову ничего не давать и, наоборот, от Сашки надо всё забрать и привезти сюда.
Надо сказать, что в отношении стихов и рукописей распоряжения Есенина были для меня законом. Я могла возражать ему, стараясь объяснить ту или иную ошибку, но если Сергей Александрович не соглашался с возражениями, то я всегда подчинялась и слепо исполняла его распоряжения».

С. Есенин – А. Мариенгофу
Москва, сентябрь 1923 г.
«Дорогой Анатолий,
мы с Вами говорили. Галя моя жена.
С. Есенин».

А. Мариенгоф:
«После возвращения Есенина из Америки Галя стала для него самым близким человеком: возлюбленной, другом, нянькой. Нянькой в самом высоком, благородном и красивом смысле этого слова, почти для каждого из нас дорогого по далёкому детству...
Я, пожалуй, не встречал в жизни большего, чем у Гали, самопожертвования, большей преданности, небрезгливости и, конечно, – любви.
Она отдала Есенину всю себя, ничего для себя не требуя. И уж если говорить правду – не получая».
7
Татьяна Сергеевна Есенина, дочь Есенина и З. Н. Райх:
«Адрес наш, по старой памяти, звучал ещё так: “Новинский бульвар, тридцать два, дом бывший Плевако”.
На бульваре мы нежданно-негаданно познакомились со своим сводным братом Юрой Есениным. Он был старше меня на четыре года. Его как-то тоже привели на бульвар, и, видно, не найдя для себя другой компании, он принялся катать нас на санках. Мать его, Анна Романовна Изряднова, разговорилась на лавочке с нянькой, узнала, “чьи дети”, и ахнула: “Брат сестру повёз!” Она тут же пожелала познакомиться с нашей матерью. С тех пор Юра стал бывать у нас, а мы – у него.
Анна Романовна принадлежала к числу женщин, на чьей самоотверженности держится белый свет. Глядя на неё, простую и скромную, вечно погружённую в житейские заботы, можно было обмануться и не заметить, что она была в высокой степени наделена чувством юмора, обладала литературным вкусом, была начитанна. Всё связанное с Есениным было для неё свято, его поступков она не обсуждала и не осуждала... Сама работящая, она уважала в нём труженика – кому как не ей было видно, какой путь он прошёл всего за десять лет, как сам себя менял внешне и внутренне, сколько вбирал в себя – за день больше, чем иной за неделю или за месяц...
Есенин не забывал своего первенца, иногда приходил к нему. С осени 1923 года он стал навещать и нас.
Зрительно я помню отца довольно отчётливо...
С приходом Есенина у взрослых менялись лица. Кому-то становилось не по себе, кто-то умирал от любопытства. Детям всё это передаётся.
Первые его появления запомнились совершенно без слов, как в немом кино.
Мне было пять лет. Я находилась в своём естественно-прыгающем состоянии, когда кто-то из домашних схватил меня. Меня сначала поднесли к окну и показали на человека в сером, идущего по двору. Потом молниеносно переодели в парадное платье. Уже одно это означало, что матери не было дома – она не стала бы меня переодевать.
Помню изумление, с каким наша кухарка Марья Афанасьевна смотрела на вошедшего... Старуха, очевидно, знала, что у хозяйских детей есть родной отец, но не подозревала, что он так юн и красив.
Есенин только что вернулся из Америки. Всё у него с головы до ног было в полном порядке. Молодёжь тех лет большей частью не следила за собой – кто из бедности, кто из принципа.
Глаза одновременно и весёлые и грустные. Он рассматривал меня, кого-то при этом слушая, не улыбался. Но мне было хорошо и от того, как он выглядел.
Когда он пришёл в другой раз, его не увидели из окна. Дома была и на звонок пошла открывать Зинаида Николаевна.
Прошли уже годы с тех пор, как они расстались, но им доводилось иногда встречаться. В последний раз они виделись перед отъездом отца за границу, и эта встреча была спокойной и мирной.
Но сейчас поэт был на грани болезни. Зинаида Николаевна встретила его гостеприимной улыбкой, оживлённая, вся погружённая в настоящий день. В эти месяцы она репетировала свою первую роль.
Он резко свернул из передней в комнату Анны Ивановны, своей бывшей тёщи.
Я видела эту сцену.
Кто-то зашёл к бабушке и вышел оттуда, сказав, что “оба плачут”. Мать увела меня в детскую и сама куда-то ушла. В детской кто-то был, но молчал. Мне оставалось только зареветь, и я разревелась отчаянно, во весь голос.
Отец ушёл незаметно...»

Ю. Анненков:
«“Девическая краса” его лица быстро побледнела. Цвет кожи стал желтовато-серым, под глазами натекли лёгкие припухлости. Таким, чуть-чуть отечным юношей, не потерявшим стройности и грубоватой грации русского подмастерья, он оставался до конца своих дней или, по крайней мере, до того дня, когда я встретился с ним в последний раз, после его возвращения из-за границы. Таким он сохранился и на моём наброске, который мне удалось сделать с него, несмотря на сумбурность встреч».

В. Ф. Наседкин в «Стойле Пегаса» знакомит Есенина с Р. М. Акульшиным:
Родион Акульшин:
«Осень 1923 года. Я недавно приехал из Самары и выдержал все экзамены в литературно-художественный институт имени Валерия Брюсова <ВЛХИ>. <...>
Со мной дружит второкурсник, поэт Наседкин. Он учился вместе с Есениным в университете Шанявского. <...> Наседкин <...> обещает познакомить меня с Есениным. Я люблю народные песни. Когда, гуляя по двору института, я запеваю: “Уж да ты, калинушка, ты, малинушка”, ко мне подходит Наседкин и подпевает вторым голосом. Люди, никогда не жившие в деревне, считают нас чудаками и в насмешку подают копеечку, как слепцам.
– Давай, знаешь, кому споём? – говорит как-то мой друг.
– Кому?
– Есенину. Пойдём к нему в “Стойло Пегаса”.
...Вечереет. Моросит дождь. Свистит ветер. Иду, как на трудный экзамен. Вот знакомая вывеска. Несколько раз за осень я проходил мимо неё. А там, в самом “Стойле”, ещё ни разу не удалось побывать. ...
Стою у двери. Наседкин кладёт руку на плнчо Есенина.
– Сергей, на минутку.
Они оба подходят ко мне.
– Познакомься: крестьянин от сохи.
– Не похож, – сомневается Есенин.
– Ты послушай, как он поёт народные песни, тогда сразу поверишь.
– Поёт? – вскрикивает Есенин и, подбежав к эстраде, властно, по-хозяйски останавливает музыкантов.
– Сейчас будут исполняться русские народные песни!
Мы с Наседкиным входим на эстраду и становимся у края, впереди музыкантов. На мне овчинный полушубок нараспашку, самотканые полосатые штаны и сапоги с высокими голенищами. Ко всему этому так нейдут большие круглые очки в роговой оправе.
От волнения колени трясутся. Я запеваю: “Уж да ты, калинушка, ты, малинушка”. Голос, дрожащий вначале, быстро крепнет. Перед нашими взорами – русские равнины, реки, моря, берёзки, зелёные луга и шумные леса. С нами – русский народ, его страдания и радости, его отчаяния и надежды, его честное сердце и широкая натура.
Песня заслонила пьяные физиономии завсегдатаев кафе, табачный дым, стойку с бутылками.
На побывочку на недолгую
Ко жене молодой, к отцу с матерью.
Песня спета.
– Браво! Бис! – шумит аплодирующая публика.
Есенин подходит к эстраде, крепко жмёт мне руку, потом наклоняет мою голову и осыпает её поцелуями:
– Теперь верю, что Вы крестьянин. Не крестьянин не может так петь. <...>
– Мы будем встречаться часто! И всегда будем петь! – говорит нам на прощание Есенин».
8
И. Дункан:
«Кавказское турне завершилось в Батуме...
Как ни красивы были батумские поэты и как ни внимательны и любезны к своей избранной Музе, они не смели надеяться вытеснить из её головы думы о другом поэте. Есенин постоянно присутствовал в её мыслях. После расставания на Казанском вокзале она отправила ему множество писем и телеграмм, но ни разу от него не было ответа. Итак, она распрощалась со своей компанией батумских поэтов и села на пароход до Ялты, что на Крымском полуострове. Она надеялась, что Есенина легче завлечь туда, чем на Кавказ, к тому же там был прямой поезд от Москвы до Севастополя. После прибытия она телеграфировала своему блудному поэту-мужу, прося его присоединиться к ней в Ялте».

А. Назарова:
«Есенин страшно мучился, не имея постоянного пристанища. На Богословском комната нужна была Мариенгофу, на Никитской в одной комнатушке жили я и Галя Бениславская. Он то ночевал у нас, то на Богословском, то где-нибудь ещё, как бездомная собака скитаясь и не имея возможности ни спокойно работать, ни спокойно жить. Купить комнату – не было денег. Грандов – редактор “Бедноты”, “увлекающийся” Есениным (иначе, как “милый” и “родной”, не называвший его), решил помочь ему в этом деле. На “беднотовском” бланке было написано письмо-ходатайство о предоставлении Есенину квартиры в 3 комнаты (его сестра тоже ютилась где-то в Замоскворечье, и из деревни должна была приехать 2-я сестра) в Президиум ВЦИК, вопии были посланы в секретариат Троцкого и Воронскому. Воронский не подал голоса, из секретариата ВЦИК ответили, что бумаги пересланы в Моссовет, а из секретариата Троцкого позвонили, что т. к. это не в их возможности (дать квартиру), то они с ходатайством от себя переслали бумаги в МУНИ. Я отправилась в МУНИ. Там была принята заведующим МУНИ т. Поповым. Я не помню в точности всего нашего часового разговора с т. Поповым, но его замечания вроде: “У Есенина есть жена – Дункан, а у неё целый особняк, почему он не живёт в нём?”, “Как вы наивны – знаете, сколько в Москве поэтов? Неужели всем я должен давать квартиры?.. Ведь живёт же где-то сейчас Есенин, на что ж ему квартира?” – и многие другие подобные им врезались мне в память. Со злостью хотелось обругать этого сытого человека, имеющего спокойную квартиру, и, хлопнув дверью, уйти, но... Вспомнив мучения С. А. я ещё любезнее начала буквально “просить” понять безвыходное положение такого таланта, как Есенин. “Все они таланты!” – буркнул Попов и, написав что-то на пачке бумаг, дал их мне: “Пойдите в Краснопресненское РУНИ”. Я взяла бумаги. Два экземпляра письма Грандова (во ВЦИК и секретариат Троцкого), бумажка Моссовета с просьбой “По возможности просьбу удовлетворить”, надпись ВЦИК “Направляем по назначению для исполнения” и просьба от секретариата Троцкого “Дать квартиру ввиду особой нуждаемости” – вот документы, очутившиеся у меня. Поверх всего написано: “Краснопресненское РУНИ. Из имеющейся площади – в очередь – удовлетворить просьбу Есенина. Попов”. Решила: ну, с такими “ходатайствами” через 2 часа у меня будет квартира для Есенина. И только через месяц почти ежедневного хождения в РУНИ я поняла, что эту стену никакими секретариатами не прошибёшь. В РУНИ – очередь. Я нагло иду вперёд и говорю: “Мне нужен заведующий”. – “Кто вы?” – “Из секретариата Троцкого с ходатайством от ВЦИКа о квартире для Есенина”. Пустили. Посмотрел и сразу написал: “Зачислить в очередь на ноябрь”. Я была в сентябре. Я начала возражать и доказывать, что до ноября Есенин умрёт от такой жизни. Сторговались на октябре. Заплатила 100 тысяч и ушла. Прошёл октябрь, и на все мои запросы, очень частые, получала один ответ: нет площади. А в это время в этом же районе – я знала 3-х лиц, получивших прекрасные комнаты, а нуждавшихся в них в 100 раз меньше, чем Есенин. Но... они были “ответственные работники”, и для них площадь нашлась. Бесконечное хождение надоело – и один раз, зайдя к заведующему отделом (был уже новый), я решила выяснить определённо, будет ли наконец квартира. “В 1-ю очередь мы удовлетворяем рабочих, потом ответственных работников, а потом уж простых граждан”. – “Так когда же, вы думаете, дойдёт очередь до Есенина?” – «Не знаю, может быть в 24 г.” – “А может быть, в 26-м?” – “Может быть”. Не знали мы оба тогда, что в 26 г. Есенину никакая квартира нужна не будет! После этого разговора я поняла: ходить бесполезно, только злишься сама и злишь других, а квартиры всё равно не получишь. Так и окончились “в никуда” наши хлопоты о квартире. Звонила я в секретариат Троцкого об этом, была там, и долго говорили мы с т. Горяиновым, как помочь этому горю; они ничего не могли поделать, хоть и звонили в РУНИ, но получили тот же ответ, что и я».

С. Есенин – Г. Бениславской
Москва, сентябрь 1923 г.
«Галя милая! Заходил. К сожалению, не мог  ждать.
За вчерашнее обещание извиняюсь.
Дулся в  карты. Домой пришёл утром. Разыграл Мариенгофа  и Приблудного.
В общем скучно. Иду на совещание относительно Клюева с паспортной братией.
С. Есенин.
Приду завтра».

С. Есенин – Г. Бениславской
Москва, сентябрь 1923 г.
«Галя милая! простите, что обманул.
Дня еще  не видел,  какой он – есть.
Думаю, что не  смогу поехать с Вами. Немного разбит настроением физически.
Есенин».
9
А. Назарова:
«Есенин пропал. Два дня не приходил домой. Был Приблудный, сказал: где-то пьёт и у кого-то ночует. Я и Галя “выдерживали характер” и не шли искать. А трудно было. Ночью не спалось, всё слушали звонок, а утром ждали ночи – днём Есенин редко приходил – может быть, сегодня придёт. На 3-й день, измученная, я шла в студию, но вместо Никитских ворот – попала на Тверскую. До сих пор не помню, как это случилось. Поняла, что не туда иду, только у “Стойла”. Решила – значит, судьба! Вхожу. Публики почти никого, было ещё рано. Пьяный Есенин что-то пляшет. Увидел меня и сразу же, радостный, бросился: “А, Аня, родная! Вы за мной?” – “За вами. Идёмте домой?” – “Идёмте, сейчас, сейчас пойдём!” Прощается – Ганин, Зелик, Кожебаткин и кто-то ещё – начинают уговаривать ехать к Якулову. Есенин колеблется. Я вижу, что ему хочется домой, но они тянут, и он не может протестовать. Решаю, что на улице легче уговорить. Говорю: “Выйдем, а там увидим, куда ехать”. Выходим. Он обнял меня, и так идём по Тверской, шатаясь и толкая публику, причём Есенину кажется, что толкают его. Я начинаю снова звать домой. Как назло, около “Стойла” нет извозчика. Идём к Страстному. Догоняют остальные и окончательно уговаривают С. А. ехать к Якулову. Мы вдвоём едем. “Аня, вы чудная девушка. Но только и вы, и Галя – скажите – я не хочу стеснять как-то вашу жизнь. Если я мешаю – я уйду. Оставьте меня. Но я знаю, что вы – единственные друзья”.
У Якулова снова пьют. Зелик подбивает ехать к цыганам. Есенин представляет меня как друга самого близкого и лучшего, а через минуту как жену. Кругом – недружелюбные и насмешливые взгляды. Плюю на всё и решаю: лопну, а не пущу к цыганам. С. А. допился до точки – лежит на диване и кроет всех матом, пытаясь ударить. Подхожу я: “С. А., это я, Аня”. ”Сядь около. Мы поедем домой”. А через минуту снова злой и ругается. Наконец собираемся домой. Все на ногах, а Есенин еле держится. С мансарды свела кой-как – помог мальчишка какой-то – был с Зеликом. А ещё вести с 3-го этажа и до извозчика. Прошу помочь. Зелик смеётся и уходит, уводя остальных. Ганин предлагает оставить ночевать – я не хочу. На извозчика нет денег. Стискивая зубы от бешенства – чуть не плача – говорю об этом. Якулов отдаёт последний миллиард. Кое-как одеваем С. А. и выходим. Совсем повис на мне и Ганине, который сам еле на ногах держится. Сил нет, а его приходится почти тащить. Наконец падает на площадке. Поднять не можем. Ганин ругает – зачем увела. Я говорю: “Идите и спросите – можно оставить его?” Уходит. С. А. ухватился за ворот пальто и не выпускает. Я умоляю пустить, чтоб было удобнее поднять его. Что-то мычит, и всё. Возвращается Ганин. Жорж болен, ночует Кожебаткин, негде положить. “Сволочи, а не друзья”, – со злостью бурчу я под нос... “Верно, предатели, я их знаю и не верю им”, – вдруг, прищурившись, говорит С. А. Наконец кое-как доходим до извозчика. Садимся. Есенин, положив голову на плечо, тут же засыпает. Приезжаем на Никитскую. Снова история – не узнаёт дома и не хочет сходить. Поднимаемся на лифте – входим в квартиру. С. А. – откуда прыть взялась! – обгоняет меня и летит в комнату, всё время радостно повторяя: “Дома! Дома!..”»

Всеволод Иванов, прозаик, друг Есенина:
«...Есенин жил в Брюсовском переулке... в небольшой квартирке из двух комнат, принадлежавшей Гале Бениславской...
Он вставал рано, ровно в девять. На стол ему подавали самовар и белые калачи, которые он очень любил.
– Потчую по-приятельски, а гоню по-неприятельски. Теперь, после нашего рязанского чая, попробуй-ка кавказского, – и он доставал из-под стола бутылку с красным вином.
Лицо у него было задумчивое, глаза чуть припухшие, и было такое впечатление, словно он работал всю ночь. Наверное, так оно и было. Гонимый какой-то страстью, он ходил по знакомым из квартиры в квартиру всю ночь, читал стихи, пил, напивался, возвращался на рассвете, и в то же время сознание, как ни странно, не переставало работать. Много раз я был свидетелем, как он на краешке стола своим ровным почерком, точно вспоминая, без особой устали, точно давно известное, записывал свои стихи. Записав стихотворение, он читал его иногда два-три раза подряд, как бы сам удивляясь самому себе».

С. Виноградская:
«Как он <Есенин> писал?
Непосредственно в те минуты, когда он писал, мне его не удалось видеть. Но случалось его видеть в те дни, когда было известно, что он пишет. Бывал он тогда сосредоточенным. <...>
Однажды (это было вскоре после возвращения его из-за границы) он пришёл к знакомой, был невесел, попросил хороший карандаш и бумагу и скоро ушёл, сказав, что идёт писать, потому что у него, как он выразился, начался зуд, заставляющий его писать.
Обычно, когда он усаживается писать, он просит поставить на стол горячий самовар, который кипел всё время. Чаю он выпивал тогда много. Вино же исчезало из комнаты. Даже нарзану он не позволял ставить на стол, даже пустые бутылки выбрасывал.
Просто мерзко слушать “предположения”, что Есенин писал стихи пьяным. Ни разу в жизни ни одной строчки он не написал в нетрезвом состоянии!
Стихи свои до того, как они бывали напечатаны, подчас неотделанные, а иногда и в процессе творчества, он обычно читал своим близким друзьям. Читал и советовался с ними. Часто, следуя их указаниям, исправлял написанное. Советами он очень дорожил, относился к ним с вниманием, благодарностью; на одной поэме, подаренной им другу, он надписал: “Исправительнице неровностей этой поэмы”.
Читать свои стихи до их напечатания было его потребностью. Он сам часто вызывался их читать.
Прочтёт и спросит: “Ну, как, ничего? Это так, маленькое”. И когда ему скажешь, что это чудесное стихотворение и вовсе не маленькое, он полудоверчиво, наивно, по-детски посмотрит и спросит: “Да?”

Стихи свои он <Есенин> любил, дорожил ими, пока писал. Когда стихотворение бывало уже написано и напечатано, оно для него “такие хорошие стихи”.
– Не моё это, чужое уже, когда написано.
Когда ему говорили, что он должен быть счастливейшим в мире человеком, так как пишет прекраснейшие в мире стихи, он отвечал:
– Но мне-то что с того? Что мне остаётся? Вот вырву из себя, напишу, оно и ушло от меня, и я остался ни с чем. Ведь при мне ничего не осталось.
Говорил он это зло, с каким-то остервенением.
Он чувствовал себя мучеником своих же стихов.
Осуждён я на каторге чувств
Вертеть жернова поэм.
Он злился за то, что все свои мысли, все свои чувства выливал в стихах, не оставляя тем самым ничего для себя. Не писать он не мог. А в промежутках между писанием он хворал, пил...
Вне стихов ему было скучно. Они словно высасывали из него все соки.
Ведь к стиху своему он был очень требователен. Он пел не голосом, а кровью сердца, ибо считал, что:
Быть поэтом – это значит то же,
Если правды жизни не нарушить,
Рубцевать себя по нежной коже,
Кровью чувств ласкать чужие души.
И он рубцевал себя, и задачу свою он видел не в том, чтоб соловьём распевать удовольствия ради.
Соловей поёт – ему не больно,
У него одна и та же песня.
Канарейка с голоса чужого –
Жалкая, смешная побрякушка.
Миру нужно песенное слово,
Петь по-свойски, даже как лягушка.
После стихов он искал забвенья от скуки, тоски. Говорил, что завидует тем, кто служит, работает, учится. Он же не знает, куда девать и себя и время своё, когда не пишет стихов.
Стихи заполняли его всего, в стихах была вся жизнь, вне стихов не оставалось ничего».
10
А. Миклашевская:
«3-го октября 1923 года, в день рождения Есенина, я зашла к Никритиной. Мы все вместе с Сергеем должны были идти в кафе. Там внизу, в отдельном кабинете, собирались торжественно праздновать этот день. Но ещё накануне он пропал и его везде искали. Шершеневич случайно увидел его на извозчике (на Тверской) и привёз домой. Он объяснил своё исчезновение тем, что мама мучилась ещё накануне, с вечера. Сестра Катя увела его, не показывая нам.
Читая “Роман без вранья” Мариенгофа, я подумала, что каждый случай в жизни, каждый поступок, каждую мысль можно преподнести в искажённом виде. И вспомнилось мне, как в день своего рождения, вымытый, приведённый в порядок после бессонной ночи, вышел к нам Есенин в крылатке и в широком цилиндре, какой носил Пушкин. Вышел и сконфузился. Взял меня под руку, чтобы идти, и тихо спросил: “Это очень смешно? Но мне так хотелось хоть чем-нибудь быть на него похожим”. И было в нём столько милого, детского, столько нежной любви к Пушкину. И, конечно, ничего кичливого, заносчивого, о чём писал Мариенгоф, этого не было.
За большим длинным столом сидело много разных его друзей, и настоящих, и мнимых. Был Воронский.
Мне очень хотелось сохранить Есенина трезвым на весь вечер. И я предложила всем желающим поздравить Есенина чокаться со мной: “Пить вместо Есенина буду я”.
Это всем понравилось, и больше всех самому Есенину. Он оставался трезвым и очень охотно помогал мне “передёргивать” и незаметно выливать вино. Мы сидели с ним рядом на каком-то возвышении. Было очень хорошо. Неожиданно подошла молодая девушка с бутылкой. Истерично крикнула несколько раз: “Пей!” Он отстранил её руку. Она подошла и плеснула в него вином. Закатила истерику и упала. Я сказала, чтобы её вынесли.
Настроение испортилось. Кто-то из женщин сказал, что она беременна.
Есенин пошёл меня провожать. Зашёл со мной в мою комнату. Я уложила его на свою кровать. Кроватку сына, ещё уходя, вынесла в комнату сестры. И сама ушла к ней. Уходя, я тихо поцеловала его, руками дотронулась до его волос. “Теперь я совсем пропал... ” – и сам не шевельнулся.
Когда я утром пришла его звать завтракать, я поняла, что я его очень обидела. Не надо было приводить к себе.
Он сидел на кровати, такой расстроенный, сконфуженный, а за столом сидел, не зная, что ему делать. Долгое время мы не встречались».

Из письма В. Е. Ардова – В. Цигалю:
«...Никогда не забуду, каким тихим и ласковым сидел наш поэт за общим столиком в кабаре “Не рыдай” рядом с красавицей-артисткой Августой Миклашевской. И мы – несколько молодых людей, имевших прикосновение к театрам и журналам, сидели за тем же общим столом. Но эта пара, разделявшая с нами ужин, словно возвышала и нас, в сущности, случайных людей».

А. Назарова:
«Е. <Есенин> решил праздновать свои именины. Был снят подвал “Стойла”, приглашены гости, всё закуплено, но накануне именин Е. пропал. Не было его и утром. Оказалось – накануне скандалил и попал в милицию ночевать. Не помню точно кто, но кажется, Галя – ходила утром за ним. Боялись, что вечером напьётся и опять поскандалит. На помощь пришла “М” <Миклашевская>. Заключили они с Е. условие, что он будет чокаться, а она пить. “Гостей” на этих именинах было много. Многих я не знала, многих забыла. Знаю, что был Воронский, Клычков, Борисов-Шерн. Не понравилось многим, что “именинник” не пьёт. Уговоры не помогали, и тогда принялись изводить М. Чокались с Е. чуть ли не каждую секунду, а бедняжка М. должна была пить. Споить её думали, а если б она отказалась пить – Е. тогда мог бы начать. Она – геройски выдержала испытание, и Е. за весь вечер, несмотря на усиленное подзуживание друзей – выпил один или два бокала пива. Но... без скандала всё-таки не обошлось. Когда скандалил большой поэт Е. – то и скандалы бывали большие. Тут же “скандалить” начала “маленькая” В. <Вольпин>. Она во что бы то ни стало захотела выпить с Е., не помню уж за чьё – её или его здоровье. Он не хотел. Она с бокалом начала приставать. А когда он всё-таки не согласился – вылила вино ему за ворот, облила соседей Е. и на уговоры перестать – отвечала пощёчинами и шлепками. Её унесли – в буквальном смысле, и вечер – с гармонистами и пьяными поэтами – трезв, кажется, был только хозяин, кончился благополучно. А как мы “тряслись” весь вечер, как ненавидели всех, кто пил “здоровье именинника”. На этом торжестве я первый раз увидела Катю. Она – тогда ещё маленькая, неуклюжая, плохо одетая девочка – странное впечатление произвела на меня. На В., когда она подошла с вином к Е., она чуть не с кулаками бросилась, так боялась за С. <Сергея>, но и к М., которая, кроме хорошего, Е. ничего не сделала – она тоже “неприветливо” относилась. К нам сначала подошла недоверчиво, потом стала как будто больше “своя”».

Евгения Лившиц, харьковская знакомая Есенина, писала 4 октября 1923 г.:
«Сергей Александрович, дорогой!
Сегодня я тоже помню Вас, и, наверно, буду помнить  ещё много дней впереди.  Я верю в Вас, верю, что и у Вас  будет  еще много радости, простой человеческой радости.
Низкий, низкий поклон
и поцелуй.
Женя».
11
Н. Вольпин:
«Мой бедный друг, ступай, как шёл –
Земле не тяжело:
Ей не сомнёт зелёный шелк
Её детей весёлый полк,
Весёлый и живой!
Осень двадцать третьего. Я сижу в своей комнате на Волхонке за неудобным для письма овальным столом, записываю с вариантами это своё новое стихотворение, ещё не завершённое.
Стук – и, не дожидаясь ответного “войдите”, “бедный друг” распахивает дверь.
– Можете быстро собраться? Внизу ждёт извозчик. Едем вместе!
– Куда?
– Объясню дорогой. Приберитесь.
Ополаскиваю в тазике лицо. Сбрасываю шлёпанцы, проверяю на себе чулки: как будто целые. Влезаю в туфли на венском каблуке. Платье... сойдёт и это, оно хоть сидит хорошо, лучше моего парадного. Берусь за помаду.
– Бросьте, вам без краски лучше. И пудры не надо.
В пролётке узнаю: у Георгия Светлого день рождения. Сергей везёт меня к ним.
– Светлый? Знаю, такой же белесый, как Ганин. На деле его зовут Павличенко?
– Да. А жена у него художница. Хорошие люди. Вы у них бывали?
– Никогда.
Я почему-то путаю Георгия Светлого с художником Комарденковым – тоже очень белым. Только у того лицо широким ромбом, а у Светлого – прямоугольником... Против них Есенин смотрится чуть не русым.
Встречают нас (вернее – Есенина) с истинным радушием, даже с радостью. В комнате полно народу. Большинство на ногах, но для нас сразу очищают место: садимся в изножье широкой тахты, на торце. Я в углу у стенки, Сергей рядом, оставив место ещё кому-то; в тесноте, да не в обиде. Наискосок против нас вижу рослую (и как всегда немного встрёпанную) фигуру Сергея Клычкова. Он останавливает на мне ревнивый глаз – но дело не во мне, в Есенине. Зачем это все (и я в том числе) так его любят? Зачем сам он, Клычков, не может его не любить?
Пьют. Едят “а ля фуршет”. Просят Есенина почитать новые стихи.
Он прочёл сперва из “Москвы кабацкой”: “Сыпь, гармоника. Скука... Скука!” и “Пой же, пой...”. Потом из нового цикла.
– Посвящается Августе Миклашевской.
Клычков сощурился, смотрит с осуждением.
Все эти стихи я уже слышала. Есенин читает, как всегда, вдохновенно. Кончил. И тут заговорил – первым же – Сергей Антонович. Медленно, веско... Почти сердито, с подчёркнутым “оканьем”.
– Пушкин любил Волконскую десять лет, прежде чем посвятил ей стихи. Ты же и десяти недель не знаком с женщиной, а уже, извольте: посвящаем ей чуть не книгу стихов!
Слова Клычкова меня не удивили – удивило, что Есенин счёл нужным оправдываться. Что его так задело? Это станет ясней через полгода, когда он распишет Пушкина под себя (“Блондинистый, почти белесый... О, Александр, ты был повеса, как я сегодня хулиган”).
– Да разве это к Миклашевской? Это к женщине вообще. Поэт – к русской женщине.
И добавляет, искоса глядя на меня:
– Вольпин знает.
– Нет, Вольпин не знает, – вставляю я с вызовом. – Ничего Вольпин не знает.
Сергей только усмехнулся. Зато при очередной публикации цикла “Любовь хулигана” посвящение было им снято. Не помню точно, в какой. Возможно, в журнальной. Но очень помню свою досаду при чтении: Сергей Клычков бросил слова о Пушкине и Волконской, – и пожалуйста, радуйтесь: снимаем посвящение. <...>
Для меня в этом вопросе интересно не отношение Есенина к Августе Леонидовне Миклашевской, а то, как близко он принял к сердцу упрёк Клычкова: его сопоставление “Есенин – Пушкин”, и притом не к выгоде для нового поэта.
Мы поедем вместе домой, и Есенин станет у меня выпытывать, как я смотрю на новые его стихи. Сегодня я слушала их не по первому разу, значит, у меня составилась оценка.
Жаль, но я не смогу открыть перед ним мои думы. Как я скажу ему: выше всего ценю те “кабацкие” стихи! Здесь вся душа поэта, с надломом, с отчаянным этим раздвоением. Самоистязание – и громкий крик “Я с собой не покончу”... но в нём-то и слышится признание о тяге к расправе над собой. Ничего искренней и глубже этих стихов я у него не знаю. И узнаю ли?
Ну, а “Любовь хулигана”... В жизни-то хулигана нет, есть лишь поза хулигана в стихах. Нет и его любви: есть жажда полюбить. Ты сказал: “Стихи не к Миклашевской, они к русской женщине вообще, и в частности, знаешь сама, к тебе...” Нет, неправда. На стихах отпечаталось и что-то от облика твоей красавицы, даже её имя обыграно.
Это всё останется в моих думах, но в них я тебе никогда не признаюсь, мой бедный друг!»
12
А. Ветлугин – С. Есенину
В океане, 6 октября 1923 г.
«Милый  Сережа,
только уже перед самым отъездом, проезжая через Париж, встретил Мирского и получил твоё письмо. Очень хочу считать его искренним. Желание моё платонично донельзя.  И раньше, – когда всё гремело и кипело, – нам нечего  было  с тобой делить. А теперь, когда “в моей  душе, как в  океане” и т. д., и  говорить  нечего.
Всё это уже прошло, отгремело, как революция. Сегодня каждый начинает жить по-особому, в стать собственной глупой мудрости. Напрасно только ты подтруниваешь над  моей “философией”. Кто  знает – в последний день чт? окажется ценнее, (не в ломбардном, а в Иововском смысле): пафос ли Пугачёва  или неколебимая  радость веснушчатого ирландца Мак-Дональда, – помнишь, с  нами ездил театральный техник – с его 32 000  долларов и изумительной  сестрой в Кливленде. Впрочем, ты его никогда  бы не  понял и не оценил. Ты ещё в революции. Я уже на “отмели времён”, где вопреки  мнению тишайшего Лундберга – увы или ура – не осталось  даже “отвращения к косности”. Тебя ужаснул  задний двор – литературная шатия, – меня перестал радовать и самый для дураков  выштукатуренный фасад – Искусство (и с большого и с малого  “И”).
Перестав играть с самим собой, я не вижу библейской радости ни от  недоказанных танцев, ни от  завершённого Пушкина. Есть вкусовые и зрительные  ощущения. Остальное  от  лукавого в воспитании либо  от восторженного в тщете.
Ты ушёл  в Москву (“творчество”), я еду в ненавистную тебе Америку (мечта об юдоли Мак-Дональда).
Мне моё имя – строка из паспорта, тебе – надпись на монументах. Мою смерть отметят в приходо-расходной книге крематория, твоя воспламенит Когана, если он тебя переживёт (а “он” всех переживёт).
Но, выбирая меж 32 000 000 читателей Есенина и 32 000 долларов Мак-Дональда, счастливую рубашку  хочу снять не с тебя, а с него. Ты и подлинно скиф, меня же веселит отель, бар,  аэроплан, шёлковое женское бельё, венецианский дворец дожей, суп  у Voisin и устрицы Prunier. Во всём  этом самым серьёзным  образом я полагаю единственную реальную ценность. Это уже не красноречие  и не мелодекламация. Быть Рокфеллером значительнее и искреннее чем Достоевским, Есениным и т. д.
И в  этом моё расхождение  с тобой. Ты  никогда не научишься смотреть на корабли,  проходящие мимо. Ты весь  из междометий. Я не люблю  любить, презираю ненавидеть, обожаю официальную вежливость, ценю холодное презрение, кроткую  фальшь предпочитаю  бурной правде. Ты потрясён и оскорблён ложью мира. Я ласково  подчиняюсь.
Это не трактат о “ты” и “я”. Просто объяснение, почему  мы никогда не смогли бы сойтись. О тебе вспоминать буду всегда хорошо, с искренним сожалением, что меряешь на столетия и проходишь мимо дней. Американский мёд  горек,  но, видно, в нём  я и умру. Если вздумаешь написать:   <...>
Твой А. В.»

И. Шнейдер:
«Крым встретил нас нудным осенним дождиком...
– Кто же приезжает в Крым в октябре? – возмущался я.
Но Айседора не унывала, уверяя, что и погода будет, и Есенин приедет, и гастроли отменим.
Я послал телеграмму об отмене спектаклей. Телеграфировал в Москву, в школу, что находимся в Ялте. Такую же телеграмму отправил Есенину.
Холод и дождь не прекращались. Как-то мы возвращались в гостиницу, и в холле портье подал мне две телеграммы. Одна была адресована Дункан...»
13
Г. Бениславская:
«После заграницы Дункан вскоре уехала на юг (на Кавказ и в Крым); не знаю, обещал ли С. А. приехать к ней туда. Факт то, что почти ежедневно он получал от неё и Шнейдера телеграммы. Она всё время ждала и звала его к себе. Телеграммы эти его дёргали и нервировали до последней степени, напоминая о неизбежности предстоящих осложнений, объяснений, быть может, трагедии. Всё придумывал, как бы это кончить сразу. В одно утро проснулся, сел на кровати и написал телеграмму:
“Я говорил ещё в Париже что в России я уйду ты меня очень озлобила люблю тебя но жить с тобой не буду сейчас я женат и счастлив тебе желаю того же Есенин”.
Дал прочесть мне. Я заметила – если кончать, то лучше не упоминать о любви и т. п. Переделал:
“Я люблю другую женат и счастлив Есенин”.
И послал.
Так как телеграммы, адресовавшиеся на Богословский переулок (С. А жил уже на Брюсовском), не прекращались, то я решила послать телеграмму от своего имени, рассчитывая задеть чисто женские струны и этим прекратить поток телеграмм из Крыма.
“Ялта. Айседоре Дункан. Гостиница “Россия”
Писем телеграмм Есенину больше не шлите он со мной к вам не приедет никогда не вернётся надо считаться
Галина Бениславская
Б. Никитская ул., д. 14, корпус А, кв. 27.
Галине Артуровне Бениславской”.
Хохотали мы с С. А над этой телеграммой целое утро – ещё бы, такой вызывающий тон не в моём духе, и если бы Дункан хоть немного знала меня, то, конечно, поняла бы, что это отпугивание и только. Но, к счастью, она меня никогда не видела и ничего о моём существовании не знала. Поэтому телеграмма, по рассказам, вызвала целую бурю и уничтожающий ответ:
“Получила телеграмму должно быть твоей прислуги Бениславской пишет чтобы писем и телеграмм  на Богословский больше не посылать разве переменил адрес прошу объяснить телеграммой очень люблю – Изадора”.
С. А. сначала смеялся и был доволен, что моя телеграмма произвела такой эффект и вывела окончательно из себя Дункан настолько, что она ругаться стала. Он верно рассчитал, эта последняя телеграмма от неё. Но потом вдруг испугался, что она по приезде в Москву ворвётся к нам на Никитскую, устроит скандал и оскорбит меня. “Вы её не знаете, она на всё пойдёт”, – повторял он. И, несмотря на уверения, что в данном случае добрая половина зависит от моего такта и, кроме того, в квартире на Никитской, если она хотя бы проявит намерение меня тронуть, то ей достанется от всей нашей квартиры и т. п., он всё же долго боялся этого». 

«Я люблю другую, женат и счастлив. Есенин» (Телеграмма в Ялту)
1
Г. Бениславская:
«Близился срок возвращения Дункан. С. А. был в панике. Хотел куда-нибудь скрыться, исчезнуть. Как раз в это время получил слёзное письмо от Клюева – он, мол, учитель                                                                                                                                                  , погибает в Питере. С. А. тотчас укатил туда. Уезжая, просил меня перевезти его вещи с Богословского ко мне, чтобы Дункан не вздумала перевезти их к себе, вынудить таким образом встретиться с ней. Я сначала не спешила с этим. Но как-то вечером зашла Катя. По обыкновению начав с пустяков, она в середине разговора ввернула, что завтра приезжает в Москву Дункан. Мы решили сейчас же забрать вещи с Богословского, и через час они были здесь».

Есенин вместе с И. Приблудным, А. М. Сахаровым и И. В. Аксельродом выезжает, 13 октября, в Петроград.
Е. Есенина:
«Кто-то приехал из Ленинграда и рассказал Сергею, что Клюев просит милостыню. Стихи не печатают, жить нечем...
– Боже мой! Боже мой! Такой поэт просит милостыню, что же это такое? – И он тут же уехал в Ленинград. <...>
...Клюева он нашёл в прекрасной квартире, словом, в лучших условиях, чем он сам, и, по словам свидетелей, Сергей материл его в мать и Бога. Нам он ничего не сказал.
– Чудак он, – говорил Сергей, – не понимает, что не до него сейчас людям и капризничать не время».

Вс. Рождественский:
«Однажды сидели мы с небольшой компанией у режиссёра театра Гайдебурова – бывшего есенинского приятеля В. В. Шимановского. Спектакль только что кончился. Зрительный зал был почти пуст. Над сценой опускали пожарный занавес, рабочие убирали декорации.
В тесной каморке за кулисами всё плавало в густом табачном дыму. Вяло шёл разговор о театральных делах. Вдруг кто-то постучал в жидкую фанерную дверь. На пороге выросла необычайно элегантная фигура, типичный персонаж западноевропейской пьесы. Но улыбка была добродушно русской, а белокурые волосы совсем по-ямщицки выбивались из-под лёгкой сероватой шляпы.
– Сергей! – ринулись мы к вошедшему.
Есенин радостно обнимал приятелей. Лицо его озарилось почти ребяческим восторгом.
И только тогда, когда он подвинулся ближе к свету, стало ясно, как разительно изменился он за эти годы. На нас глядело опухшее, сильно припудренное лицо, глаза были мутноваты и грустны. Меня поразили тяжёлые есенинские веки и две глубоко прорезанные складки около рта. Раньше этого не было.
Выражение горькой усталости не покидало Есенина ни на минуту, даже когда он смеялся или оживлённо рассказывал что-нибудь о своих заграничных странствиях.
<...> Есенин говорил в тот вечер без конца. Он читал свои новые стихи, и тут я впервые ощутил их трагическую ноту. Всё в них свидетельствовало о какой-то внутренней растерянности, о мучительном желании найти себя в новом и непривычном мире. Наконец, оборвав на полуслове, Сергей махнул рукой и свесил белёсую голову.
– Нет,  сказал он трудным и усталым голосом. – Всё это не то. И не так нужно говорить о том, что я здесь увидел. Какого чёрта шатался я по заграницам? Что мне там было делать? Россия! – произнёс он протяжно и грустно. – Россия! – Какое хорошее слово... И “роса”, и “сила”, и “синее” что-то. Эх! – ударил он вдруг кулаком по столу. – Неужели для меня всё это уже поздно?
Слёзы перехватили ему горло, и как-то по-детски – неловко и грузно – он упал всею грудью на спинку стоявшего перед ним стула. Тело его сотрясалось от глухих, рвущихся наружу рыданий».
.
А. Назарова:
«Есенин получил письмо от Клюева – “умираю с голоду, болен. Хочу посмотреть ещё раз своего Серёженьку, чтоб спокойно умереть”. С. А. взволнованно и с большой любовью говорил, какой Клюев чудный, хороший, как он его любит. Решил, что поедет и привезёт его в Москву. Просил Яну уступить комнату для Клюева. Яна уступила, Есенин собирался уезжать. Назначили день отъезда: воскресенье. Без осложнений дело, конечно, не обошлось. Не получил Есенин денег, не на что ехать, пришлось занять 20 р у Александра (швейцар “Стойла”). Приехали на вокзал. Есенин пьяный, едет с Приблудным. Билеты взял Сахаров – вместо мягкого вагона – жёсткий, вместо спальных мест – сидячие (Сахаров и Аксельрод оба ехали в мягком). Есенин обозлился, но всё-таки уехал. Через неделю, может быть меньше, вернулся с Клюевым. В 1-й момент, когда Клюев вошёл в комнату – и я увидела – сытое, самодовольное и какое-то нагло-услужливое лицо, – что-то упало у меня внутри. По рассказам С. А. не таким представляла и любила Клюева. Но это был один момент. Тут же отогнала это, и обе мы, я и Галя, радушно и приветливо поздоровались с Клюевым. Рассказывали про поездку. Клюев читал стихи. Есенин слушал и всё посматривал на нас, словно хотел узнать, какое впечатление производит Клюев. Когда Клюев ушёл, он начал говорить, какой он хороший, и вдруг, как-то смотря в себя: “Хороший, но... чужой. Ушёл я от него. Нечем связаться. Не о чем говорить. Не тот я стал. Учитель он был мой, а я его перерос...”
Клюев рассказывал, как тяжело ему живётся: “Жиды правят Россией” – потому “не люблю жидов”, – не раз повторял он. У С. А. что-то оборвалось – казалось, он сделался юдофобом, не будучи им по натуре. “Жид” для него стал чем-то вроде красного для быка. И мы, до приезда Клюева не слышавшие совершенно разговоров на эту тему, хлопали ушами и ничего не понимали. С. А. метался без денег, пил, словно заливая в себе что-то, сидел всё аремя без денег. Мы – получающие гроши, к тому же обокраденные в это время – из кожи лезли, чтобы С. А не узнал, что и у нас нет денег и что завтрак, купленный для него, нам в голову не приходило есть самим, иначе не хватило б, и стало ясно, что куплено мало. Клюев – живя с нами – словно не видел ни болезненного состояния С. А., ни нашей “хозяйственной экономии” – ел вволю, приводя в ужас меня и Галю, ходил обедать в “Стойло” и тихо, как дьячок Великим постом что-то читает в церкви, – соболезновал о России, о поэзии, о прочих вещах, погубленных большевиками и евреями. Говорилось это не прямо, а тонко и умно, так что он, невинный страдалец, как будто и не говорил ничего. Его слащавая физиономия, сладенький голосок, какие-то мокрые, взасос, поцелуи рук – и бесконечное самолюбование рядом с жалобами – всё это восстановило нас против него и заставило критически относиться к нему. Вскоре он познакомился с Дункан. Ласково принятый ею – он расхваливал нам её и, как бы укоряя нас, что мы не даём ему этого, – рассказывал, чем она его угощала и чем будет угощать. Бывал сам у Дункан он не раз, таскал туда С. А. Беспрерывное “ворчание” Клюева и его рассуждения о гибели России пустили корни в больном тогда мозгу Есенина. В это время случилась еврейская история, кончившаяся судом. Я была больна во время скандала и занята в редакции во время суда, поэтому знаю об этом только со слов других. Но подготовительной стадии, периода всхода “жидовской истории” – я была свидетельницей и глубоко уверена – не явись Клюев с его сладкими речами и слезами о погибели Руси – никогда бы и не услышали мы от Есенина этого злого, хриплого шёпота, каким он бросал это, так ставшее враждебным ему слово – “жид”, как не слышали его до приезда Клюева и перестали слышать после санатории».

Г. Бениславская:
«О Клюеве от Е. я слышала только самые восторженные отзывы. Ждала, правду сказать, его приезда с нетерпением.
Вошёл “смиренный Миколай”, тихий, ласковый, в нашу комнату и в жизнь Е. С первой минуты стал закладывать фундамент хороших отношений. Когда я вышла, сообщил С. А. своё впечатление: “Вишнёвая”, “Нежная: войдёт – не стукнет, выйдет – не брякнет”. Тогда я это за чистую монету принимала. На “Серёженьку” молился и вздыхал, только в отношении к Приблудному вся кротость клюевская мигом исчезала. К Приблудному проникся ревнивой ненавистью. И Приблудный, обычно доверчивый, Клюеву ни одного уклона не спускал, злобно высмеивал и подзуживал его, играя на больных струнах. Спокойно они не могли разговаривать, сейчас же вспыхивала перепалка, до того сильна была какая-то органическая антипатия. А С. А. слушал, стравлял их и покатывался со смеху. Позже я узнала, что одной из причин послужило то, что в первую же ночь в Петрограде Клюев полез к Приблудному, а последний, совершенно не ожидавший ничего подобного, озверев от отвращения и страха, поднял Клюева на воздух и хлопнул что есть мочи об пол, сам сбежал и прошатался всю ночь по улицам Петрограда.
Сначала я и Аня Назарова были очарованы Клюевым. Почва была подготовлена С. А., а Клюев завоевал нас своим необычным говором, меткими, чисто народными выражениями, своеобразной мудростью и чтением стихов, хотя и чуждых внутренне, но очень сильных. Впрочем, он всю жизнь убил на совершенствование себя в области обморачивания людей. И нас, тогда ещё доверчивых и принимавших всё за чистую монету, нетрудно было обворожить. Мы сидели и слушали его, почти буквально развесив уши. А стихи читал он хорошо. Вместо обычного слащавого, тоненького, почти бабьего разговорного тембра, стихи он читал каким-то пророческим “трубным”, как я называла, “гласом”. Читал с пафосом, но это гармонировало с голосом и содержанием. Его чтение я, вероятно, и сейчас слушала бы так же, как и тогда.
Пришла Катя, поздоровалась и вышла в кухню. Я и Аня пошли к ней. “Что это за старик противный, отвратительный такой?” – спросила нас. (Внешность Клюева – лабазник лоснящийся, прилизанный, носил вылинявшую ситцевую синюю рубаху с заплатой во всю спину – прибеднивался для сохранения стиля.) Мы на Катю зашикали, сказали, что она маленькая, ещё ничего не понимает, объяснили, что это сам Клюев. Она полюбопытствовала поглядеть его ещё, но своё мнение о нём не изменила.
Уже через несколько дней мы убедились, что непосредственное чутьё её не обмануло. Действительно, отвратительным оказался он. Ханжество, жадность, зависть, подлость, обжорство, животное себялюбие и обуславливаемые всем этим лицемерие и хитрость – вот нравственный облик, вот сущность этого когда-то крупного поэта. Изумительно сказал про него С. А.: “Ты душу выпеснил избе (т. е. земным благам), но в сердце дома не построил”».
2
И. Шнейдер:
«В Крыму Айседора не находила себе места, подолгу гуляла по Ялте и её окрестностям, стараясь отвлечься от тяжёлых мыслей.
Наконец мы выехали в Москву, хотя Крымский совнарком, узнав о приезде Дункан, хотел организовать в Симферополе хотя бы одно её выступление. Но Айседора рвалась в Москву.
На одной из станций я купил свежий номер “Красной Нивы”. Там было напечатано новое стихотворение Сергея Есенина. Когда я перевёл его Айседоре, она воскликнула:
– Это он мне написал!
И сколько мы её ни убеждали, что уже первые строки стихотворения:
Ты такая ж простая, как все,
Как сто тысяч других в России, –
ясно говорят, что оно не имеет никакого к ней отношения, – она упрямо стояла на своём.
Стихотворение это, как мы вскоре узнали, было посвящено артистке Камерного театра Миклашевской, очень красивой женщине, в которую, как говорили, Есенин влюбился.

В Москве с Айседорой произошла неожиданная перемена: она замкнулась, об Есенине не говорила ни слова, не искала с ним встреч, внешне казалась спокойной, работала с детьми. Среди новых танцев, которым Айседора учила детей, была “ирландская джига” – весёлая жизнерадостная пляска на музыку Шуберта. Дункан сама занялась и костюмами для “джиги”. Короткие туники должны были быть зелёными.
В венах Айседоры текла ирландская кровь, унаследованная от деда.
– В Ирландии, – говорила Дункан, – цвет революции не красный, а зелёный, потому что ирландских революционеров вешали на деревьях... Легендарный Робин Гуд носил на шляпе зелёное перо.
Тогда же Айседора поставила “Карманьолу”. Дети, танцуя, пели “Карманьолу” на французском языке и бросали в публику красные цветы.
Кроме того, у неё возникла идея создать целый цикл танцев русской революции. Они и были поставлены в следующем году – на темы старых и новых русских революционных песен. Дополненные потом танцами ирландской, французской, китайской революций, они имели огромный успех во время гастролей по Советскому Союзу, а также во Франции, в Китае, в Северной Америке и в Канаде – всюду, где выступала Московская студия имени Айседоры Дункан.
Но финансовое положение школы было по-прежнему неустойчивое, и Дункан написала письмо Луначарскому. Он просил её приехать.
Приехали мы раньше назначенного времени. Луначарский был на совещании. Вдруг двери его кабинета открылись, и оттуда вышла статная и довольно полная женщина. Горделиво и важно ступая, она прошла через приёмную к выходу.
– Кто это? – спросила Дункан.
– Замнаркома Яковлева. Она ведёт всеми финансовыми вопросами Наркомпроса.
Айседора порывисто поднялась с кресла:
– Идёмте! Нам тут нечего делать. Эта женщина носит корсет! Разве она согласится финансировать школу Айседоры Дункан, которая уничтожила корсет во всём мире?
И заставила меня уйти...
Мне пришлось потом рассказывать Луначарскому о причине, по которой не состоялся    его разговор с Дункан. Он сначала смутился, а потом весело расхохотался...»

А. Миклашевская:
«Первые стихи, написанные мне: “Заметался пожар голубой, позабылись родимые дали. В первый раз я запел про любовь, в первый раз отрекаюсь скандалить”, были напечатаны в журнале “Красная Нива”.
Есенин позвонил мне и с журналом ждал в кафе. Я опоздала на час. Задержалась на работе. Когда я пришла, он впервые при мне был нетрезв. В этот день час для него был слишком большим сроком. И впервые при мне был скандал. Он торжественно, стоя, подал мне журнал. Мы сели, за соседним столом что-то громко сказали по поводу нас. Есенин вскочил... Человек в кожаной куртке схватился за наган. К удовольствию окружающих, начался скандал. Казалось, с каждым выкриком Есенин всё больше пьянел. Я очень испугалась за него. Вдруг неожиданно, неизвестно откуда появилась сестра его Катя. Мы обе взяли его за руки. Он посмотрел нам в глаза и улыбнулся. Мы увезли его и уложили в постель.
Есенин заснул, а я сидела и плакала. Вошедший Мариенгоф утешал меня: “Ух, вы, гимназистка! Вообразили, что сможете его переделать. От вас он всё равно побежит к проститутке”.
Я понимала, что переделывать его не надо, просто нужно помочь ему быть самим собой. Я не могла это сделать. Слишком много времени приходилось мне тратить, чтобы зарабатывать на жизнь моего семейства. О моих затруднениях Есенин ничего не знал. Я зарабатывала концертами.
Мы продолжали встречаться, но не каждый день. Начались репетиции в театре “Острые углы”. Чаще всего встречались в кафе. Каждое новое стихотворение он тихо читал мне.
Ты такая ж простая, как все,
Как сто тысяч других в России.
Знаешь ты одинокий рассвет,
Знаешь холод осени синий.

По-смешному я сердцем влип,
Я по-глупому мысли занял.
Твой иконный и строгий лик
По часовням висел в рязанях...
В стихотворении “Ты такая ж простая, как все...” больше всего самому Есенину нравились строчки: “Что ж так имя твоё звенит, словно августовская прохлада”. Он радостно повторял их.
Не хочу я лететь в зенит,
Слишком многое телу надо.
Что ж так имя твоё звенит,
Словно августовская прохлада?

Я не нищий, ни жалок, ни мал
И умею расслышать за пылом:
С детства нравиться я понимал
Кобелям да степным кобылам.

Потому и себя не сберёг
Для тебя, для неё и для этой.
Невесёлого счастья залог –
Сумасшедшее сердце поэта.

Потому и грущу. Осев,
Словно в листья, в глаза косые...
Ты такая ж простая, как все,
Как сто тысяч других в России.
Как-то сидели в “Пегасе”: Есенин, я и подсевший к нам С. Клычков. Есенин читал только что напечатанные стихи: “Дорогая, сядем рядом, поглядим в глаза друг другу, я хочу под кротким взглядом слушать чувственную вьюгу”.
Клычков похвалил, но сказал, что оно позаимствовано. Есенин удивился: “Разве был такой поэт, я не знал”. А минут через десять стал читать стихи и хитро улыбался.
Он очень хорошо знал литературу. С большой любовью говорил о Лескове, о его замечательном русском языке. Взволнованно говорил о засорении русского языка, о страшной небрежности к правильному русскому языку. Он был очень литературно образованным человеком. И было непонятно, когда и как он стал таким, несмотря на свою сумбурную жизнь. Много стихов и даже прозу знал наизусть.
Помню, сидели в кафе: Михаил Кольцов, Кармен, Есенин, какая-то очень красивая женщина в большой шляпе и я. Есенин очень волновался, опять говорил о засорении русского языка, читал Пушкина, Гоголя, Лескова.
Вспоминается добрая улыбка Михаила Кольцова, какое-то бережное отношение к Есенину».
3
Из письма И. М. Касаткина (Москва, после 18 октября) – И. Е. Вольнову:
«...Есенин с Клюевым сегодня были у меня, и оба Вам земно кланяются».

Из письма И. М. Касаткина (Москва, октябрь) – И. Е. Вольнову:
«В Москве образовалось объединение Крестьянских Писателей, в кое входят поэты: Есенин, Клюев, Радимов, Орешин, Ширяевец; беллетристы: Вольнов, Чапыгин, Касаткин. Сообщаю об этом по поручению кружка, которому я настаиваю дать наименование “Ватага”. Готовьте материал».

Из письма И. Е. Вольнова (п/о Куракино, Орловской губ., до 22 октября) – И. М. Касаткину:
«Организации кружка крестьянских писателей мало сочувствую, но от участия не отказываюсь. Не сочувствую, потому что не понимаю, как можно быть крестьянским, пролетарским, дворянским, поповским писателем, – можно быть только русским писателем, но и это недостаточно (так иной раз кажется)... Сердечно жму руку Вашу. Увидите Серёжу Есенина, кланяйтесь низко.
Ваш Ив. Вольнов».

Г. Бениславская:
«После заграницы Сергей Александрович почувствовал в моём отношении к нему что-то такое, чего не было в отношении друзей, что для меня есть ценности выше моего собственного благополучия. Носился он тогда со мной и представлял меня не иначе как: “Вот, познакомьтесь, это большой человек” или “Она – настоящая” т. п. Поразило его, что моё личное отношение к нему не мешало быть другом; первое я почти всегда умела спрятать, подчинить второму. И поверил мне совсем. “Другом” же представил меня Сахарову. Сахаров, очевидно, тогда же решил, что лучше отстранить меня. До сих пор он себя считал единственным другом.
Помню, осенней ночью шли мы по Тверской к Александровскому вокзалу. Так как Сергей Александрович тянул нас в ночную чайную, то, естественно, разговор зашёл о его болезни (Есенин и Вержбицкий шли впереди). Это был период, когда Сергей Александрович был на краю, когда он иногда сам говорил, что теперь уже ничто не поможет, и когда он тут же просил помочь выкарабкаться из этого состояния и помочь кончить с Дункан. Говорил, что если я и Аня его бросим, то тогда некому помочь и тогда будет конец. <...>
Через несколько дней я с Сергеем Александровичем всю ночь проговорила. Говорили на самые разные темы. Я стала спрашивать о Дункан, какая она, кто и т. д. Он много рассказывал о ней. Рассказывал, как она начинала свою карьеру, как ей пришлось пробивать дорогу. Говорил также о своём отношении к ней:
– Была страсть, и большая страсть. Целый год это продолжалось, а потом всё прошло и ничего не осталось, ничего нет. Когда страсть была, ничего не видел, а теперь... Боже мой, какой же я был слепой, где были мои глаза. Это, верно, всегда так слепнут.
Рассказывал, какие отношения были. Потом говорил про скандалы, как он обозлился, хотел избавиться от неё и как однажды он разбил зеркало, а она позвала полицию. <...>
– А какая она нежная была со мной, как мать. Она говорила, что я похож на её погибшего сына. В ней вообще очень много нежности.
Во время этого разговора я решила спросить, любит ли он Дункан теперь. Может быть, он сам себя обманывает, а на самом деле мучится из-за неё. <...> Когда я сказала, что, быть может, он, сам того не понимая, любит Дункан и, быть может, оттого так мучается, что ему в таком случае не надо порывать с ней, он твёрдо, прямо и отчётливо сказал:
– Нет, это вовсе не так. Там для меня конец. Совсем конец. К Дункан уже ничего нет и не может быть, – повторил опять, – Да, страсть была, но всё прошло. Пусто, понимаете, совсем пусто.
Я рассказала ему свои сомнения.
– Галя, поймите же, что вам я верю и вам не стану лгать. Ничего там нет для меня. И спасаться оттуда надо, а не толкать меня обратно. <...>

...Штаб был у Дункан. Конечно, Дункан винить абсолютно не в чем. Она любила Е. до безумия. Жизнь без него казалась ей немыслимой, и она всеми силами старалась его вернуть. Но во что это выливалось благодаря бесконечным прихлебателям и всей нищенствующей братии, которые не только Е., но и самих себя за стакан вина продавали!

В дальнейшей истории с Дункан немалую роль сыграл тот же Клюев. Поэтому сначала о нём.

В чём дело, почему в Клюеве умерло всё остальное (не может быть, что никогда и не было), осталась только эта мерзость и ничего человеческого? Быть может прав С. А.: “Клюев расчищал нам всем дорогу. Вы, Галя, не знаете, чего это стоит. Клюев пришёл первым, и борьба всей тяжестью на его плечи легла”. Быть может, потому, несмотря на брезгливое и жалостное отношение, несмотря на отчуждённость и даже презрение, С. А не мог никак обидеть Клюева, не мог сам окончательно избавиться от присосавшегося к нему “смиренного Миколая”, хотя и хотел этого. Быть может, из благодарности, что не пришлось ему, Есенину, бороться с этим отвратительным оружием, ханжеством и притворством, в руках; что благодаря Клюеву не испоганилась в конце и его душа, а что эта борьба коверкала душу – это и С. А. сам на себе почувствовал, об этом не раз он с болью вспоминал в последние годы, когда стал подводить итоги, когда понял, что нет ничего дороже, как прожить жизнь “настоящим”, “хорошим”, когда видел в себе, что всё это гнусное для него время всё же захлестнуло подлостью душу, и с детской радостью и гордостью говорил: “Я ведь всё-таки хороший. Немножечко – хороший и честный”. И не случайно в конце сказаны им слова:
Жить нужно легче, жить нужно проще...
Только тогда пришёл он к сознанию, что всё-таки слишком много крутил, слишком много сил отдано на борьбу за “суету сует”.
И на самом деле С. А. по существу был хорошим, но его романтизм, его вера в то, что он считал добром, разбивались о бесконечные подлости окружавших и присосавшихся к его славе проходимцев, пройдох и паразитов. Они заслоняли Е. всё остальное, и только как сквозь туман сквозь них виделся ему остальной мир. Иногда благодаря этому туману казалось, что тот остальной мир и не существует. И он с детской обидой считал себя со своими хорошими порывами дураком. И решал не уступать этому окружению в хитрости и подлости. И почти до конца в нём шла борьба этих двух начал – ангела и демона. А “повенчать розу белую с чёрной жабой” он не сумел, для этого надо очень много мудрости – её не хватило. Помню, как за полгода до смерти С. А., увидев, что Катя сознательно ушла в хитрость, что она наивно считает это главным в жизни, объяснял ей, что надо быть хорошей, что хитрость не цель, а средство, но есть другое – важнее хитрости. “Если есть у тебя что-то за душой – ты можешь, имеешь право хитрить и бороться. А так, ради существования, борется и хитрит только мразь”.
Теперь о разрыве с Дункан. Она вернулась в Москву. Начались бесконечные сплетни, которые услужливые прихлебатели С. А. и Дункан передавали им обоим. С. А. это дёргало и озлобляло. Тогда “приятели” стали уговаривать его поехать к ней “объясниться и расстаться по-хорошему”. Несколько дней тянулись эти уговоры. Всегда разговоры начинались в моём отсутствии. С. А. дома рассказывал обо всём этом мне, но я тогда не учла расшатанность его нервов, не придавала тому значения и старалась только перевести разговор с этой больной для него темы. Центром тяжести были слухи, что С. А. разбогател на её деньгах. Каким он богатым был после заграницы, это знаем я, Аня и Катя. Были одни долги, дико возраставшие благодаря тому, что он сам пил и поил неисчислимое множество подённых и постоянных прихлебателей. Утром сплошь и рядом не на что было не только завтракать, но и хлеба купить. Спасала булочная в нашем доме, где нас давно знали и теперь стали давать в долг. Правда, С. А., из ложного ли самолюбия или, быть может, из правильного расчёта и знания всей этой братии, пускал пыль в глаза, и о безденежье почти никто не догадывался. С. А. добросовестно менял каждый день костюмы – единственное богатство, привезённое из Парижа. Вот эти-то костюмы и вызвали молву о нажитых миллионах. Кроме того фигурировали в сплетнях о Дункан и С. А. всякие небылицы о том, что он про неё или она про него в том или ином месте говорили. Кончилось всё это плачевно.
Однажды днём приходит И. Аксельрод, тоже один из тех бессовестных, гнусных “любителей сильных ощущений” (а выходки С. А. всегда вызывали эти “сильные ощущения”) и даровой выпивки, не помню сейчас, один или с кем-нибудь, очень уж примелькалась тогда вся эта братия. С. А. в тот день чувствовал себя разбитым и вставать не собирался. Был здесь и Клюев, жаждавший познакомиться со знаменитой Дункан и, как позже нам стало ясно, ничего не имевший против того, чтобы устроиться и... заменить для Дункан Е. (он никак не мог понять, чем же он хуже С. А.: тоже русский, тоже поэт, тоже крестьянский – за чем же дело стало?) Что они говорили, я не знаю; когда я вошла в комнату, С. А. уже одевался с той тщательностью, как это бывало в решительных случаях его жизни. Спрашиваю Аксельрода: “Куда?” Сдержанный, торжествующий ответ: “К Дункан”. С. А. взбудораженный и раздражённый. Попробовала отговорить, но С. А. уже сорвался с причал, был чем-то взбешён, ясно, что словами тут не поможешь; по-настоящему надо было выставить Аксельрода и Клюева, но было поздно. С. А. обещал скоро вернуться, и Аксельрод дал честное слово, что через два часа они привезут С. А. сюда, на Брюсовский.
В два часа ночи вернулся один Клюев, без Е. Я уже спала. Накинув платье, открыла ему; вошёл, как мне показалось, с приготовленными словами: “Всё не спите, тревожитесь. Вот ведь жизнь-то какая. М?ки-то сколько. А Серёженька-то... Что с ним поделаешь, пропащий он совсем. Разве ж это человек? Да он и не стоит такой любви. Да его и любить-то нельзя. И не мужчина он, как же можно его любить. И любовь-то вашу не видит и не ценит. Я его звал домой, да разве он теперь меня, старика, послушает? Так и пошёл домой один, вас хоть успокоить. Да зайдём-ка в комнату, – я стояла в передней, – поговорить”. И завёл разговор издалека: “И красавица-то такая из-за Серёженьки пропадает, и душу с ним потеряешь, а счастья разве дождёшься с таким? Другой бы молился на тебя, а Серёженька что понимает? Вот, малиновая, чей это портрет у тебя на стенке висит? (в задушевных разговорах он иногда для красоты слога говорил “ты”). Очень уж лицо хорошее у него. Это вот человек. С этим счастливой можно быть. Такой и любить, как ещё любить сумеет, на руках носить будет”. Одним словом, плюнь на С. А., брось его, с Покровским куда выгоднее будет. Слушала я всё это с интересом, чувствуя, что тут можно раскусить, куда гнёт смиренный старик».
“”  «»  –  <>
Особая неприязнь в воспоминаниях Галины Бениславской к “друзьям” Сергея Есенина – к поэтам Ганину и Клюеву, Станислав и Сергей Куняевы объясняют так:
 «Он <Есенин> был искренне благодарен этой женщине, приютившей его и взявшей в дальнейшем в свои руки все дела по устройству рукописей и книг. Но при этом не испытывал к ней сердечных чувств, что травмировало и оскорбляло её. Открытые свидания поэта с крутящимися вокруг “розочками” вроде Риты Лившиц, Нади Вольпин или Агнессы Рубинчик доставляли ей немалые страдания, как и поездки Есенина на Пречистенку – долго он ещё не находил в себе сил окончательно порвать с Дункан и, оставив её, испытывал обострённое желание видеться с ней хоть раз в неделю... Но даже о них Бениславская не писала в своих воспоминаниях с такой злобой и яростью, как о друзьях поэта, навещавших его на дому и встречавшихся с ним в “Стойле Пегаса”.
Наибольшую ненависть её вызывали жившие и столовавшиеся у неё в комнате Николай Клюев и Алексей Ганин. Для Бениславской все приятели и собутыльники поэта в эти дни были на одно лицо, и она не выделяла ни Клюева, ни Ганина из числа собутыльников и любителей “острых ощущений”, жаждущих выпить на дармовщинку и безудержно льстивших Есенину, обирая попутно его карманы. <...> По существу, и они-то были глубоко несчастные люди, вся радость которых заключалась в том, чтобы посидеть за одним столом со знаменитым поэтом, выпить с ним, побуянить, побить посуду, всё это, естественно, за есенинский счёт, а потом закатиться к Дункан – в салон, куда бы их без Есенина на порог не пустили бы... А тут – известный поэт и знаменитая балерина. С поэтом можно напиться, а танцовщица продемонстрирует своё искусство не на сцене, а дома, у них на глазах... Экзотика!
А Есенину эта “экзотика” уже давно стояла поперёк горла. Но, повинуясь внутреннему позыву забыться, “чтоб не видеть в лицо роковое” и плыть по течению, дабы отвлечься от жути и мерзости окружающей жизни, травящей душу, он поддерживал общение с этой богемой. <...>
Может быть, и не стоило даже вспоминать имена всех этих пропойц и кокаинистов, притворявшихся то “поэтами”, то “ответственными работниками”, если бы не последующие события, при позднейших описаниях которых неразрывно переплелись правда и ложь, реальность и слухи, сплетни и передёргивания».
4
Г. Бениславская:
«Наутро С. А. нет. Поздно вечером иду в “Стойло” за деньгами (было условлено, что деньги Е. будут выдавать только мне, а не ему, так как он их тут же пропивал, а на следующий день – опять ни копейки). В “Стойле” был швейцар Александр, полуграмотный, робкий и забитый жизнью, со всеми безразлично почтительный и безропотный, но надо было видеть, как он любил С. А., с какой он тревогой выглядывал из-за двери и следил глазами за ним в те вечера, когда С. А. сильно пил. Как он старался, чтобы поменьше вина подали и чтобы С. А. поскорей домой уехал. Иногда, бывало, не выдержит и подойдёт: “Сергей Александрович, вам уж довольно, поверьте мне, я знаю, что больше не надо” (Александр раньше много пил). Надо было видеть, с какой радостью он одевал С. А. и с какими радостными глазами он провожал нас, когда удавалось наконец вытащить С. А. из этого ада, швейцаром которого был Александр. И сейчас, когда ничего уж для С. А. не нужно, и сейчас, вспоминая Александра, так бескорыстно любившего С. А. и так выделявшегося на фоне этих могильщиков-“друзей”, невольно хочется хотя бы мысленно сказать ему хорошее большое спасибо. Ко мне сначала он относился безразлично, – вернее, как и всех приятелей С. А., не особенно жаловал. Через несколько дней понял, зачем я хожу в “Стойло”, и с этих пор меня встречал так же радостно, как самого Е. При моём появлении, не дожидаясь вопроса, тотчас же сообщал все подробности: “Идите, идите, С. А. в ложе (угловой диванчик членов правления “Стойла”) сегодня в порядке”. Или сокрушённо: “Сергей Александрович волнуются, сегодня уже с приятелями пять бутылок распили”.
В этот вечер (когда С. А. пропал у Дункан) Александр как-то растерянно со мной поздоровался. Не понимая, в чём дело, и решив, что С. А. уже ушёл, спрашиваю: “Сергей Александрович был? ” Александр ещё более растерянно: “Да, да, они здесь. Там... б-о-о-льшая компания”. Ну, думаю, значит совсем пьян. И уже входя в зал, в зеркале на противоположной стене вижу голову С. А., доху и шапку Дункан и ещё двоих за этим столом – вот вся большая компания. Как ни в чём не бывало, поздоровавшись кивком головы с С. А., подхожу к кассе – просят подождать, денег сейчас нет. Сажусь на диванчик у кассы почти напротив их столика. Дункан обернулась, внимательно посмотрела. С. А. тоже пристальным долгим взглядом посмотрел, как бы что-то объясняя. Ничего не понимаю. Решила всё предоставить естественному ходу вещей. Минут через 15 в кассе появляются деньги. Получаю и собираюсь уходить. С. А. направляется ко мне, здоровается и сдержанным глухим голосом, как бы стараясь убедить и заставить понять что-то, – то, что сейчас некогда и невозможно объяснить, – говорит полушёпотом: “Галя, ничего, понимаете, ничего не изменилось. Так надо. Я скоро приду. И деньги берите здесь, как всегда. И вообще, всё по-прежнему”. Говорит это, видимо внутри очень волнуясь, напряжённо. “Хорошо, только если что-либо изменится – предупредите меня. До предупреждения всё будет по-старому”. – “Да нет, нет же. Ведь ничего не изменилось. Как вы не понимаете”, – опять повторяет С. А. Я поспешила попрощаться и ушла. Смешной С. А. – он тогда не понимал и боялся, что я обозлюсь на его исчезновение, а впоследствии всё время восхищался моим тактом. Для меня же это было просто и ясно. Тогда уже я отчётливо знала, что он болен и что для себя я от него ничего не вправе требовать. Решила сделать всё, чтобы лечить его. Ни о какой верности, ни о каких обязательствах мне и в голову не приходило. Знала, что если я не помогу, то больше некому подумать о нём. А он уже стоит на краю пропасти.
И на следующий день С. А. тоже не вернулся. Вечером в “Стойле” не был. Я решила спокойно ждать вестей от самого С. А., не обращая внимания ни на какие сплетни, зная, что при уже установившихся между нами правдивых отношениях мне он скажет правду, скажет, в чём дело и чего он хочет дальше. Наконец, на второй день после того, как я встретила его с Дункан, часов в 5-6 захожу в “Стойло”. Александр на этот раз радостно сообщает: “Сергей Александрович здесь, сидят в ложе”. Но надо было видеть С. А. в этот вечер. Трудно представить себе то кошмарное состояние, в каком я его нашла. Весь дрожит, всё время оглядывается, скрежещет зубами. Когда я подошла – сжал до боли мою руку и всё время не выпускал, как будто боялся, что я уйду и оставлю его. Всё время повторял: “Надо поговорить, не уходите только”. Тут же Клюев, Ганин, Аксельрод и Приблудный. Пьют сами и усиленно спаивают С. А. Шепнула С. А., чтобы не пил сейчас. ”Да, да, не буду. Надо поговорить. Меня будут тянуть к Изадоре – а вы не пускайте. Ни за что не пускайте, иначе я погиб”. И почти тут же Аксельрод начинает: “Серёжа, пора ехать”. – “Хорошо, хорошо, сейчас, давай ещё немного выпьем, закажи ещё вина”. И дальше – уговоры, а С. А. всё оттягивает. Наконец я заявляю, что С. А. никуда не поедет. Он совершенно болен, и ему надо ехать домой. Ох, и обозлилась же эта братия. Начинается почти ругань: “Он дал честное слово, он должен ехать. Дункан сказала, что если сегодня С. А не приедет, она не сможет завтра выступать (на следующий день был вечер её школы) – нельзя же портить ей вечер”. Меня взорвало: “Да что ж, по-вашему, С. А. должен себя в жертву приносить, что ли? Ну, не будет выступать, тем хуже для неё. Какое ему до этого дело? Результат пребывания на Пречистенке налицо. В три дня живого места на нём не осталось”. Аксельрод, со злобой: “Ну да, мы, конечно, понимаем, что вам очень тяжело его отпускать”. (Игра на женском самолюбии.) Я, несмотря на весь ужас и всё отчаяние за С. А., даже рассмеялась: “Да это меня совершенно не трогает, если бы он вернулся спокойным, я и сейчас не удерживала бы, а потому бросьте такие приёмы”. Опять Аксельрод, он вообще больше других усердствовал: “Вы как женщина не понимаете вопросов чести. Для С. А. это позор – не сдержать своего слова”. Опять начинаю объяснять, что смешно говорить о чести, когда человек болен, когда он невменяем. Чтобы прекратить пререкания, встаю и вызываю С. А. в коридор, поговорить. Компания почти вцепилась в его рукава: “Едем, и никаких!” Отпустили, когда он обещал через минуту вернуться. Что с ним творилось, трудно сказать, но состояние его было такое, точно он ждёт конца с минуты на минуту. Ему казалось, что всё погибло. Торопливо, дрожащими руками, вынимает из кармана какую-то рукопись (боюсь спутать, кажется, из “Москвы кабацкой”): “Вот, спрячьте. Я записал. Только не смотрите, это не мой, это сумасшедший почерк. Я сумасшедшим записывал. Боялся, не запишу – и пропало”. Посмотрел ещё раз на рукопись: “Видите, ведь это же не мой почерк, совсем сумасшедший”. Я взглянула на рукопись и испугалась сама: почерк-то его, но видно, что писал совсем невменяемым. Сама не понимаю, но было что-то жуткое в этих по-есенински расставленных буквах, в каждой из которых было такое нечеловеческое напряжение и дикое мучение мечущегося человека, что даже мне, далёкой от таких мистических восприятий, почудилось, что смерть стояла рядом с его плечом, когда он записывал. Спрятав поскорее рукопись, спросила, в чём дело, что с ним случилось. Трудно было понять что-либо из его панически бессвязного рассказа. Сразу же, как приехали к Дункан, его деликатно оставили наедине с ней. Сцены, уговоры и т. д. Всё время вино. И в конце концов Клюев заставил его курить гашиш. “Этот подлец, я один только знаю, такой подлец, – Клюев дал мне гашиш. Вы думаете, Клюев не может отравить? Галя, вы ещё очень мало знаете, вы не знаете всего. О, он всё может. Он никого не любит, и ничто ему не дорого. Ему плохо, не удалось – и он никого не пожалеет. Только спасите, не пускайте меня туда”. Сам всё время дрожит и бледный, как мел. Вдруг что-то вынимает из кармана, со страхом и опаской. Как будто сломанная папироска – мундштук от гильзы. Нагибается и на ухо, с отчаянием – всё, мол, кончено – говорит: “Это Аксельрод дал, знаете – кокаин, я уж понюхал один раз, только ничего не почувствовал, не действует”. Я от ужаса крикнула: “Сейчас же бросьте! Это ещё что такое!”. И что есть силы ударила его по руке. А он растерянно, как мальчишка, понявший, что балует чем-то нехорошим и опасным, со страхом растопырил пальцы и уронил. Вид у него был такой: избавился, мол, от опасности. Пробирала я его полчаса, и С. А., дрожащий, испуганный, слушал и дал слово, что не только никогда в жизни в руки не возьмёт кокаин, а ещё в морду даст тому, кто ему преподнесёт.
Во время нашего разговора то один, то другой из ожидавших его, чтобы ехать к Дункан, прохаживался мимо нас. С. А каждый раз хватал меня за руку с испуганным восклицанием: “Тише, тише, молчите”, – и глазами показывал, что нас слушают. Как затравленный зверь – кругом враги – не знает, в какую сторону броситься. В конце разговора он спросил: “А у вас револьвер всегда с собой?” – “Да, всегда, а что? ” – “Вы знаете, вас хотят избить. Меня предупредил один из них. К вам он почему-то хорошо относится. Вы не знаете, они вас изобьют. Всегда ход?те с револьвером”. – “Зачем же им это надо?” – “Да ну, вы опять не понимаете. За это время они хотят меня совсем туда затащить” (головой кивнул в сторону воображаемой Пречистенки). – “Кто вам сказал это, Сергей Александрович?” – “Ну нет, это я вам не скажу, иначе ему плохо будет”. Надо сказать, что С. А. сам почти всё выбалтывал и поэтому всегда боялся доверить что-либо другому, хотя в конце концов обычно всегда всё сам расскажет да иногда ещё нескольким лицам. Только очень больное для себя он умел прятать годами, по-звериному годами помнить и молчать. <...> Через несколько минут, совершенно случайно, подтвердилось, что разговоры об этом были. Как и надо было ожидать, угроза не была осуществлена, эти люди были способны на подлость, но не на поступок, который грозил ответственностью. На несколько минут С. А. отозвал буфетчик “Стойла”, я вышла в зал и прислонилась у щита, сделанного из фанеры и отгораживающего проход для артистов. Всё вокруг было как в тумане. Надо было пораскинуть умом, как увести С. А. сейчас же домой. Сквозь туман дошла до сознания фраза, произнесённая кем-то из компании С. А.: “Ну, убрать её можно в два счёта. В переулке избить. Недели две не встанет, а там пускай бегает”. (Фразу точно не помню, но стиль приблизительно такой.) Боюсь ошибиться; показалось, что голос Ганина. Сразу почувствовала связь этой фразы с предупреждением С. А. Кажется, очевидно, что кроме меня им некого было бить и убирать с дороги. Не Дункан же. А на путях С. А. и его “плеяды” больше никого не было. Миклашевской не приходилось непосредственно сталкиваться с ними. С этих пор я на всякий случай всю зиму не расставалась с револьвером и после наступления темноты пешком по нашему переулку не ходила, всегда брала извозчика, боясь, что вправду изобьют и С. А. останется в их власти.
Но на всём этом в тот вечер дело не кончилось. Когда Александр, по моей просьбе, незаметно стянул со стола “плеяды” оставленную шапку, в залог того, что С. А не сбежит, и, наконец, я вместе с С. А. вышли через чёрный ход из “Стойла”...»
5
Есенин вместе с Н. А. Клюевым присутствовал, 24 октября, в Большой аудитории Политехнического музея на концерте народной песни киргиз-кайсаков (общепринятое тогда наименование казахов и киргизов).

Есенин, 25 октября, участвовал вместе с Н. А. Клюевым и А. А. Ганиным в «Вечере русского стиля» (Москва, Дом учёных).
Владимир Пяст, поэт, близкий друг А. Блока:
«Осень 1923 года я провёл в Москве и под Москвой и, когда прочёл о выступлении в ЦЕКУБУ на Пречистенке группы крестьянских поэтов (Есенин, Клюев и Ганин), решил на этот вечер пойти. Всех троих исполнителями своих стихотворений слышал я тогда впервые, о Ганине же вообще ничего не слыхал. От этого вечера в памяти остались: колоритная фигура в длинном зипуне (Клюев) – и ещё ярче – кудрявая есенинская голова, с выражением несколько сонным, и его правая рука, в двух пальцах которой была зажата папироска и которою он как бы дирижировал своему музыкально модулирующему инструменту (голосу). В такой позе он читал с эстрады постоянно...
Не стихи Есенина, вообще, запечатлелись в моей памяти ярче всего из того вечера, нет, – а его импровизированная речь, с которой он неожиданно обратился к “учёной” (в большинстве) публике. Речь вот такая, настолько же неожиданная, настолько приятно прозвучавшая моему слуху. Речь – о Блоке.
– Блок, – говорил молодой поэт, – предводитель послефутуристических бунтарей, – к которому приходил я в Петербурге, когда начинал свои выступления со стихами (в печати), для меня, для Есенина, был – и остался, покойный, главным и старшим, наиболее дорогим и высоким, что только есть на свете.
(Я стараюсь передать смысл и стиль речи Есенина точно; эти слова врезались в память, хотя вся речь была бессвязна, как принято выражаться, гениально-косноязычна.)
– Разве можно относиться к памяти Блока без благоговения? Я, Есенин, так отношусь к ней, с благоговением.
Мне мои товарищи были раньше дороги. Но тогда, когда они осмелились после смерти Блока объявить скандальный вечер его памяти, я с ними разошёлся.
Да, я не участвовал в этом вечере и сказал им, моим бывшим друзьям: “Стыдно!” Имажинизм ими был опозорен, мне стыдно было носить одинаковую с ними кличку, я отошёл от имажинизма.
Как можно осмелиться поднять руку на Блока, на лучшего русского поэта за последние сто лет!
Вот смысл и стиль застенчивой, обрывистой, неожиданной (не связанной ничем с программой вечера) речи Серёжи Есенина. Чувствуя всю её искренность, я полюбил молодого поэта с тех пор...»

А. Миклашевская:
«Очень не понравился мне самый маститый его друг – Клюев. По просьбе Есенина он приехал в Москву. Когда мы пришли в кафе, Клюев уже ждал нас с букетом. Встал навстречу. Волосы прилизанные. Весь какой-то ряженый, во что-то играющий. Поклонился мне до земли и заговорил елейным голосом. И опять было непонятно, что было общего у них, как непонятна и дружба с Мариенгофом. Такие они оба были ненастоящие.
И оба они почему-то покровительственно поучали Сергея, хотя он был неизмеримо глубже, умнее их. Клюев опять говорил, что стихи Есенина сейчас никому не нужны.
Это было самым страшным, самым тяжёлым для Сергея, и всё-таки Клюев продолжал твердить о ненужности его поэзии. Договорился до того, что, мол, Есенину остаётся только застрелиться. После встречи со мной Клюев долго уговаривал Есенина вернуться к Дункан».

Г. Бениславская:
«...Нам пришлось жить втроём (я, Катя и Сергей Александрович) в одной маленькой комнате...
А ночёвки у нас в квартире – это вообще нечто непередаваемое. В моей комнате – я, Сергей Александрович, Клюев, Ганин и ещё кто-нибудь, в соседней маленькой холодной комнатушке на разломанной походной кровати – кто-либо ещё из спутников Сергея Александровича или Катя...»

С Виноградская:
Есенин «...поселился на Брюсовском пер., у Г. А. Бениславской. С Дункан он больше не встречался. Иногда в разговоре упоминал лишь о том, что она умная и талантливая женщина, или посмеивался над шалью, которую она ему прислала с Кавказа, так как эта шаль ей напоминает его голову. Вдруг он исчез, неизвестно куда, на 3 дня. На четвёртый день вернулся, как оказалось от Дункан. Он был совершенно разбит, плакал и при мысли, что она может прийти, испытывал животный страх, ещё пуще плакал и просил не пускать её».

А. Назарова:
«...Есенин был в “загоне”. И жил исключительно на деньги из “Стойла”, а там и давали редко и мало, и, значит, сидел сам он в долгах и без гроша в кармане. А если прибавить к этому, что на его руках была Катя, старики в деревне, то станет понятным, каким бесконечно тяжёлым бременем были для Есенина здоровые, наглые люди вроде Ганина и Клюева. Я хорошо помню это стадо, врывавшееся на Никитскую часов около 2-х – 3-х дня и тянувшее “Сергея” обедать. Все гуртом шли обедать в “Стойло”. Просили пива, потом вина. Каждый заказывал, что хотел, и счёт Есенина в один вечер вырастал до того, что надо было неделю не брать денег, чтоб погасить его. Напоив С. А., наевшись сами, они, более крепкие и здоровые, оставляли невменяемого С. А. где попало и уходили от него...»
6
В Пяст:
«...другое выступление Есенина в ту же пору – в “Стойле Пегаса”. Предоставляю слово письму:
“Помните кафе «Пегас»? У Есенина своё особое там было место – два мягких дивана, сдвинутых углом супротив стола, стульями отгороженного от публики. Надпись: “Ложа Вольнодумцев”. Это всё ещё они, “орден имажинистов”, как окрестили себя его друзья, от которых он уже несомненно, хоть и незаметно, но вполне удаляется. Есенин много пьёт. Всех угощает. Вокруг него кормится целая стая юных, а теперь и седеющих, и обрюзгших уже птенцов. Это всё “пишущие” – жаждущие и чающие славы или уже навсегда расставшиеся с ней.
Вот он опять на эстраде.. Замолкают столики. Даже официанты прекращают суетню, и толпятся, с восторгом, в дверях буфетной. Он читает знаменитые стихи, где просит положить его под русские иконы – умирать. Голос срывается. Может быть, навсегда! Это предчувствие. Все растроганы и тяжело дышат...”»
Мне осталась одна забава:
Пальцы в рот и весёлый свист.
Прокатилась дурная слава,
Что похабник я и скандалист.

Ах! какая смешная потеря!
Много в жизни смешных потерь.
Стыдно мне,что я в Бога верил.
Горько мне, что не верю теперь.

Золотые, далёкие дали!
Всё сжигает житейская мреть.
И похабничал я, и скандалил
Для того, чтобы ярче гореть.

Дар поэта – ласкать и карябать,
Роковая на нём печать.
Розу белую с чёрною жабой
Я хотел на земле повенчать.

Пусть не сладились, пусть не сбылись
Эти помыслы розовых дней.
Но коль черти в душе гнездились –
Значит, ангелы жили в ней.

Вот за это веселие мути,
Отправляясь с ней в край иной,
Я хочу при последней минуте
Попросить тех, кто будет со мной, –

Чтоб за все за грехи мои тяжкие,
За неверие в благодать
Положили меня в русской рубашке
Под иконами умирать.

С. Виноградская:
«Правдивость – одна из самых характерных черт творчества Есенина. Будущий биограф установит эту исключительную, непосредственную связь между сюжетом в стихах и событиями в жизни поэта. У него не было “выдуманных” стихов, как это иногда казалось. Каждая строчка его говорит о чём-то конкретном, имевшем место в его жизни. Всё – вплоть до имён, которые он называет, вплоть до предметов. У него действительно были и цилиндр, и лакированные башмаки, и чёрная чадра, и кольцо, что вытащил попугай, и много других вещей, упоминаемых им в стихах. Вещи эти не то что лежали у него так, для декорации (у него вообще ничего декоративного не было), они служили ему в жизни.
Дома он рядился в цилиндр, монокль и лакированные башмаки, разгуливая в них день-деньской по квартире.
– Сергей Александрович! Зачем вы всё это надели?
– А так! Мне хорошо в этом, мне легче в этом, – ответит он.
И чувствуешь тут же всю ненужность, неуместность своего вопроса. И цилиндром, и моноклем, и лаковыми башмаками он укрывался от самого себя. Ведь он писал:
Я хожу в цилиндре не для женщин,
В глупой страсти сердце жить не в силе.
В нём удобней, грусть свою уменьшив,
Золото овса давать кобыле.
Вот именно, он укрывал этими вещами свою грусть и не скрывал, что
Без этих чудачеств
Я прожить на земле не могу.
В стихах он вообще ничего не скрывал. Это была та стихия, где он всегда себя обнажал. И, быть может, именно поэтому он в жизни всегда кутался во что-нибудь, закрывал себя чем-нибудь, куда-то прятался.
Дни сплошного шума, гама и песен сменялись у него днями работы над стихом. А потом шли дни тоски, когда все краски блёкли в его глазах, и сами глаза его синие блёкли, серели. Это были дни какой-то растерянности, когда какими-то отрепьями, клочками трепались в его голове мысли, планы, переживания, мучения, воспоминания. Всё переплеталось у него по-особому, созревало в какую-нибудь мысль, за которую он цепко ухватывался, которой он объяснял своё состояние».

А. Миклашевская:
«В театре “Острые углы” я играла в инсценированном рассказе О. Генри “Кабачок и роза”. Я сыграла женщину, абсолютно не похожую на меня в жизни. За кулисы Есенин прислал корзину цветов и маленькую записочку:
“Приветствую и желаю успеха.
С. Есенин”».
7
Есенин подписывает письмо в ЦК РКП(б):
«В Ц.К. Р.К.П.
Уважаемые товарищи!
Нижеподписавшиеся, группа поэтов и писателей, вышедших из недр трудового крестьянства, с самого начала Октябрьской революции деливших свою судьбу с судьбами революционного крестьянства и советской власти, настоящим поднимаем вопрос перед ЦК РКП об уделении со стороны рабоче-крестьянской власти внимания к нашим творческим достижениям. На этом основании просим предоставить нам возможность самостоятельно издавать свои книги, тем более, что возможность эта дана почти всем литературным группам. Считая себя вне каких бы то ни было литературных групп, просим предоставить нам право пользоваться самостоятельной сметой при Госиздате на тридцать печатных листов в месяц, с самостоятельной редакцией из представителей нашей группы и самостоятельным распределением печатного материала.
Инициативная группа
Пётр Орешин, Сергей Клычков, Сергей Есенин, А. Чапыгин, Николай Клюев, П. Радимов, Пимен Карпов, Александр Ширяевец, Ив. Касаткин».

Письмо Н. А. Клюева (Москва, 2 ноября) – Н. И. Архипову:
«Сейчас узнал, что телеграмму тебе не послал камергер Есенина <И. Приблудный>. Я живу в непробудном кабаке, пьяная есенинская свалка длится днями и ночами. Вино льётся рекой, и люди кругом бескрестные, злые и неоправданные. Не знаю, когда и вырвусь из этого ужаса. Октябрьские праздники задержат. Вымойте мою комнату, и ты устрой её, как обещал. Это Дункан <письмо написано на обороте фотографии А. Дункан с дарственной надписью на лицевой части: “To Cliuev from Isadora” < “Клюеву от Изадоры”>. Я ей нравлюсь и гощу у неё по-царски.
Кланяюсь всем. Н. Клюев.
Брюсовский пер., 2.27, дом “Правды”».

А. Назарова:
«Интересен отъезд Клюева из Москвы. Поняв, что у Есенина нет денег, ни поесть, ни попить вдоволь у нас нельзя, потому что всего было в обрез, – он перебрался окончательно к Дункан, продал книжку стихов за 50 червонцев, получил эти деньги и тихо, не зайдя даже проститься к своему любимому Серёженьке, – уехал снова в Петроград».

А. Мариенгоф:
«Предугаданная грусть наших “Прощаний” стала явственна и правдонастояща.
Сначала разбрелись литературные пути.
Есенин ещё печатался в имажинистской “Гостинице для путешествующих в прекрасном”, но поглядывал уже в сторону “мужиковствующих”. Подолгу сидел он с Орешиным, Клычковым, Ширяевцем в подвальной комнате “Стойла Пегаса”.
Ссорились, кричали, пили.
Есенин желал вожаковать. В затеваемом журнале “Россияне” требовал:
– Диктатуры!
Орешин злостно и мрачно показывал ему шиш. Клычков скалил глаза и ненавидел многопудовым завистливым чувством.
Есенин уехал в Петербург и привёз оттуда Николая Клюева. Клюев раскрывал пастырские объятия перед меньшими своими братьями по слову, троекратно лобызал в губы, называл Есенина Серёженькой и даже меня ласково гладил по колену, приговаривая:
– Олень! Олень!
Вздыхал об олонецкой избе и до закрытия, до четвёртого часа ночи, каждодневно сидел в “Стойле Пегаса” среди скрипок, визжащих фокстроты, среди красногубой, пустосердечной толпы, отрыгивающей винным духом, пудрой “Леда” и мутными тверскобульварскими страстишками.
Мне нравился Клюев. И то, что он пришёл путями господними в “Стойло Пегаса”, и то, что он творил крестное знамение над жидким моссельпромовским пивом и вобельным хвостиком, и то, что он ради мистического ряжения и великой фальши, которую зовём мы искусством, надел терновый венец и встал с протянутой ладонью среди нищих на соборной паперти с сердцем циничным и кощунственным, холодным к любви и вере.
Есенин к Клюеву был ласков и льстив. Рассказывал о “Россиянах”, обмозговывал, как из “старшего брата” вытесать подпорочку для своей “диктатуры”, как “Миколаем” смирить Клычкова с Орешиным.
А Клюев вздыхал:
– Вот, Серёженька, в лапоточки скоро обуюсь... Последние штиблетишки, Серёженька, развалились!
Есенин заказал для Клюева шевровые сапоги.
А вечером в “Стойле” допытывал:
– Ну, как же насчёт “Россиян”, Николай?
– А я кумекаю: ты, Серёженька, голова, тебе красный угол.
– Ты скажи им – Серёге-то Клычкову и Петру – что, мол, “Есенина диктатура”.
– Скажу, Серёженька, скажу...
Сапоги делались целую неделю.
Клюев корил Есенина:
– Чего Изадору-то бросил... хорошая баба... Богатая... Вот бы мне её... плюшевую бы шляпу купил с ямкою и сюртук, Серёженька, из поповского сукна себе справил...
– Справим, Николай, справим! Только бы вот “Россияне”...
А когда шевровые сапоги были готовы, Клюев увязал их в котомку и в ту же ночь, не простившись ни с кем, уехал из Москвы».
8
Есенин присутствует, 8 ноября, на выступлении А. Дункан в помещении оперы С. И. Зимина.
С. Б. Борисов:
«...с Сергеем, нагруженным огромным букетом цветов, поехали в театр Зимина, где выступала Дункан. Сбор был битковый, и по безалаберности Сергей не озаботился оставить места. Он долго объяснялся и ругался с контролёром, требуя, чтобы его пропустили.
– Я муж Дункан, – заявил он.
Пропустили. Мы пошли за кулисы и дождались, когда вернётся Дункан. При виде Есенина она бросилась ему на шею.
Потом, указывая на грудь Сергея, она сказала:
– Здесь у него Христос.
И, хлопнув по лбу, добавила:
– Здесь у него дьявол...
Сергей почему-то быстро ушёл из-за кулис.
Ночью в “Странствующем энтузиасте” Дункан и компания артистов, из Камерного, кажется, ужинали. Дункан была возбуждена и жадно пила вино из всех бокалов. Сергей сидел за другим столиком в обществе двух дам и к нашему столику не только не подошёл, но не взглянул.
На лице Дункан было страдание».

Е. Есенина:
«Около двух месяцев Сергей не мог привыкнуть к Гале и часто, будучи пьяным, говорил извозчику: “На Пречистенку” вместо “В Брюсовский переулок”. Не одну ночь мы с Галей дрожали на улице около особняка Дункан, и нередко мне приходилось поворачивать оглобли на Брюсовский переулок. Сергей не знал, что Галя была со мной и следом за нами другой дорогой возвращалась домой. Дункан давала последние вечера, она опять собиралась уехать из России. Я не хотела пропустить ни одного её вечера, и Галя не раз была моей спутницей. Дункан была прекрасна...»
9
Г. Бениславская:
«На следующий день С. А. немного успокоился, не пил, боясь, что его пьяным завезут опять “туда”. На вечер Дункан послал корзину цветов, но сам не пошёл, несмотря на все уговоры. Нарядился в “пушкинский костюм” и был спокойным и весёлым весь вечер. Только около 10-11 часов начал волноваться, что Дункан может вздумать после вечера заехать в “Стойло” и, увидев меня с ним, устроит мне скандал. Условились, что я уйду на всякий случай, а он её очень быстро выпроводит с таким расчетом, что, когда через полчаса я вернусь, её уже не будет. Но пока мы уславливались, приехали с вечера Катя и Марцел, сообщив, что Дункан поехала домой, и С. А., спокойный и ясный, вернулся со мной и Катей на Брюсовский. После этого он видел Дункан ещё один раз. Его опять подбили поехать. Он перед тем напился пьяным и собрался ехать. Звал сопровождать его Аню Назарову, но ей нельзя было ехать, так как у Дункан могло выясниться, что она моя подруга. Вошла Катя (дело было в “Стойле”). “Екатерина, едем к Дункан”, – обратился он к ней. Я поддержала его – с Катей было не опасно, я знала, что она сумеет вытащить его оттуда. А Катя посещений Дункан боялась больше всего и расплакалась, уцепившись , как ребёнок, за шубу С. А. Удалось её успокоить и уговорить. Через два часа они вернулись оба на Брюсовский и с хохотом наперебой рассказывали, как Катя не дала Дункан даже поговорить наедине с С. А., как Шнейдер пробовал удерживать, а С. А. напугал его, прикинувшись очень буйным, и как они всё же выбрались оттуда, несмотря на то, что не было денег на извозчика, а никто из братии намеренно не хотел дать. “Понимаете, как назло ни у кого ни копейки денег не было”, – смеялся С. А.
Это была последняя встреча с Дункан. Один узел был распутан, или разрублен – не знаю, как верней».

К. Г. Хачатурова, ученица московской Школы Дункан, о последнем приходе Есенина на Пречистенку, со слов своей матери, которая при этом присутствовала:
«После концерта все собирались за большим, длинным столом в комнате Изадоры. <...> И вдруг открывается дверь красного дерева и вошёл Есенин, ведя за руку девушку. Не раздеваясь, они сели за стол, и Есенин сказал: “Спой, Катя, как наша мать пела, когда телят в поле выгоняла”, и Катя запела тоненьким-тоненьким голоском.
Изадора встала и вышла из комнаты. Есенин сказал: “Не понравилось хозяйке, ушла”. Мама тоже встала из-за стола и вышла, чтобы навестить меня в дортуаре, где мы спали, и увидела, как Изадора ходит по длинному коридору, в который выходили все жилые комнаты, держа руки у висков и повторяя: “Майн гот, майн гот! <Боже мой, Боже мой!>”, а Есенин стал прощаться со всеми гостями, обойдя три раза вокруг стола. С каждым попрощался за руку. Потом взял свою статуэтку работы Конёнкова и ушёл. Больше они с Дункан не виделись...»

ПОСЛЕСЛОВИЕ
(Айседора Дункан)
«Он уничтожил своё юное прекрасное тело,
но дух его вечно будет жить в душе русского
народа и в душе всех, кто любит поэтов».
(А. Дункан, 1926 г. – в парижские газеты)
И. Дункан:
«В ноябре 1923 года состоялись первые октябрины (октябрьские крестины). Чтобы сделать церемонию этих гражданских и революционных крестин импозантной, было решено провести их в театре. Организаторы пригласили выступить двух наиболее известных женщин-коммунисток – Клару Цеткин, ветерана Германской революции, и Александру Коллонтай, элегантную писательницу и посла. Но, чтобы стать памятным, этот важный праздник требовал большего, нежели только слова.
Один из организаторов был из Тифлиса, и он вспомнил, что Айседора Дункан сказала по поводу открытия в тамошней церкви революционного клуба: “Вы не можете отобрать религию у народа, не дав ему чего-то взамен. Дайте мне церковное здание, вместо того чтобы превращать его в клуб. Я разработаю целую серию прекрасных музыкальных праздников. Красивой музыкой и благородной пластикой я украшу церемонию рождения, церемонию брака и церемонию ухода из человеческой жизни. Если вам необходимо отказаться от религиозных обрядов, дайте мне при помощи моей музыки и моего танца заменить их чем-то столь же прекрасным, как ритуалы античной Греции”.
Так Айседоре Дункан предложили представить своё искусство для украшения исторической церемонии первых революционных крестин. Идея понравилась ей чрезвычайно, и без всяких мыслей об отрицании коммунистической партией Бога и религиозных обрядов, она решила танцевать на музыку “Аве Мария” Шуберта.
Церемония имела большой успех. Мадам Цеткин и Коллонтай ораторствовали пылко и долго. Айседора, окружённая маленькими красными ангелами из её школы танцевала прекрасную поэму божественного материнства под звуки шубертовского гимна. Единственной ложкой дёгтя стал обморок фрау Цеткин, которой было за семьдесят. Её, однако, быстро привели в чувство при помощи стакана Айседориного шампанского.
– Это милая товарищ Дункан вам прислала, – сказала одна из девочек, державшая стакан, из которого ослабевшая старая фрау потягивала шампанское.
– Ах, вот как? Я должна поблагодарить её за эту газированную воду! Она так освежила меня».

Августа  Миклашевская:
«Новый год (1924) встречали у актрисы  Камерного театра Лизы Александровой. Мариенгоф, Никритина,  Соколов, актёр Камерного театра. Позвонила Дункан.  Звала  Лизу и  Соколова приехать к ней встречать  Новый  год.  Лиза  ответила,  что  приехать не могут. “Мы  не одни, а ты не захочешь к нам приехать, у нас Миклашевская”.
– Миклашевский?  Очень хочу.  Сейчас приеду.
Я впервые увидела Дункан близко. Это была крупная  женщина, хорошо сохранившаяся. Я, сама высокая, смотрела на неё почти снизу вверх. Своим неестественным театральным видом она поразила меня. На ней был прозрачный хитон, бледно-зелёный, с золотыми  кружевами. На ногах золотые  сандалии и  кружевные чулки. На  голове  зелёная чалма, с разноцветными камнями.  На плечах не то  плащ, не то  ротонда, бархатная, зелёная, опушённая горностаем.Не  женщина,  а  какой-то очень театральный  король. Мы  встали,  здороваясь  с  ней. Она смотрела на меня и  говорила:
– Ти отнял у меня мой  муш.
У неё был очаровательный, очень мягкий акцент. Села она  возле меня и всё  время сбоку посматривала:
– Красиф? нет... не очень красиф. Нос  красиф? У меня тоже нос красиф. Приходить ко  мне  на чай, а я вам в чашку яд,  яд положу, – мило улыбалась она мне. – Есенин в  больнице, вы должны носить  ему фрукты, цветы. – И  вдруг неожиданно сорвала с  головы  чалму.
– Произвёл  впечатление  на Миклашевскую,  теперь  можно бросать! – И чалма, и плащ полетели в угол.
После  этого  она  стала  проще, оживлённее.
– Вся Европа знайт,  что  Есенин  мой муш и вдруг “первый раз запел про  любоф” – вам, нет, это мне! Там есть  плохой стихотворень: “Ты такая простая, как  все” – это вам».

Ирма Дункан:
«Айседора начала переговоры со своим импрессарио Зиновьевым о том, чтобы продолжить турне одной в надежде заработать деньги. Они планировали взять с собой только концертмейстера и выступать в Поволжье, Туркестане, на Урале и, возможно, в Сибири и Китае...
Айседора продолжала поездку с пианистом Марком Мейчиком и Зиновьевым, своим менеджером. Трио шествовало от несчастья к катастрофе. Об этом плачевном турне, вероятно, лучше всего расскажут многочисленные письма танцовщицы, написанные ею в Москву Ирме. Первое было из Самары, города на Волге.
“Самара, 20 июня 24 г.
Дорогая Ирма,
что там твой Сатурн? Здесь катаклизмы почище!
Мы не можем носиться из одного города в другой!!! И занавеси не прибыли. Я дала три ужасных концерта перед серыми декорациями и белыми лампами. И у нас нет ни копейки. Мы уезжаем с этой Волги, которую я предпочитаю вспоминать на расстоянии. Никакой публики, никакого понимания – ничего. Пароходы набиты орущими детьми и стрекочущими женщинами. По трое в каюте второго класса. Забит каждый угол. Я сидела на палубе всю ночь и наслаждалась несколькими спокойными часами залитой лунным светом красоты, совершенно одна. Но остальное – кошмар!!
Мы отправились сегодня ночью в Оренбург. Никаких новостей о занавесях. Телеграфируй и наведи о них справки. Затем – в Ташкент. Вышли мне мои книги и бумаги и сообщи новости. Как поживает божественный товарищ Подвойский?
Это путешествие – Голгофа! Жара ужасная, почти смерть. Передай мои самые нежные чувства д-ру и миссис Хаммер. Как продолжаются дела? Много любви тебе и детям.
Твоя, в дьявольских муках, бедная Айседора.
Однако всё катится к дьяволу”.

В середине августа Айседора возвратилась в Москву, чтобы подписать контракт на турне по Германии, о котором Ирма и её друзья договорились в её отсутствие. Детям, которые за лето прошли полный курс обучения на спортивной арене, сказали о её возвращении, и они собрались на Пречистенке напротив её дома. Когда Айседора приехала с вокзала, её провели в дом на балкон большого салона. Оттуда она увидела внизу массу одетых в красные туники детей, всего более пятисот. Они кричали ей “ура”, и она улыбалась им и махала своим красным шарфом. Затем оркестр сыграл “Интернационал”, и все дети танцевали под балконом и высоко поднимали руки в товарищеском приветствии.
Айседора плакала, глядя на них. Она сказала тем, кто стоял рядом с ней: “Что значат все мои лишения в сравнении с этими пятьюстами детьми, танцующими и поющими на открытом воздухе, с их прекрасными и свободными движениями?”

Русские главы жизни Айседоры Дункан закончились в сентябре 1924 года. Затем началась новая эра разочарований и несчастий, когда её друзья и её семья не подали ей руку помощи, эра скитаний с одного места на другое, аренды различных меблированных студий и неудобных гостиничных номеров и даже голода».
Период этот начался в Берлине, продолжился в Париже и закончился в 1927 году в Ницце.

1925 год закончился известием из России о смерти Есенина. Он покончил с собой в том самом номере ленинградского отеля, в котором он впервые останавливался с Айседорой. <...>
Конечно, все газеты передали эту историю и в деталях вспомнили приключения Есенина в парижском “Крийоне” и несколько апокрифических инцидентов из его жизни с Айседорой Дункан в России и Америке.
В парижские газеты Айседора телеграфировала следующий протест:
“Известие о трагической смерти Есенина причинило мне глубочайшую боль. У него была молодость, красота, гений. Неудовлетворённый всеми этими дарами, его дерзкий дух стремился к недостижимому, и он желал, чтобы филистимляне пали перед ним ниц.
Он уничтожил своё юное прекрасное тело, но дух его вечно будет жить в душе русского народа и в душе всех, кто любит поэтов. Я категорически протестую против легкомысленных и недостоверных высказываний, опубликованных американской прессой в Париже. Между Есениным и мной никогда не было никаких ссор, и мы никогда не были разведены. Я оплакиваю его смерть с болью и отчаянием.
Айседора Дункан”.
Ирме, которая написала ей из Москвы о смерти и похоронах Есенина, она отправила следующее письмо:
“Ницца, 27 января 1926.
Дорогая Ирма,
спасибо тебе за твоё письмо. Я получила его только сегодня. Я хотела бы, чтобы ты постаралась писать почаще, хотя бы одну строчку.
Я была ужасно потрясена смертью Сергея, но я оплакивала его и рыдала о нём столько долгих часов, что, кажется, истощила все человеческие способности к страданию. Я сама прохожу через период столь продолжительных бедствий, что меня часто соблазняет мысль последовать его примеру, только я уйду в море. Сейчас я пока этого не сделаю, это план на будущее...”»

Ф. Блэйер:
«Её дом в Нюйи, который хранил память о её детях, её последняя собственность, представляющая какую-то ценность, выставлялся на продажу по решению суда в счёт уплаты долга, возросшего за эти годы, и платы судебному исполнителю, что составляло в 1922 году 300 франков, а теперь, в 1926 году, десять тысяч франков. Друзья Айседоры предпринимали какие-то попытки спасти дом, но времени было очень мало.
24 ноября 1926 года, за день до продажи дома, Айседора получила извещение из московского суда о том, как официальная вдова Есенина, она наследует гонорары за его стихотворения, которые составили на тот момент около 400 тысяч франков. Хотя после разрыва с Айседорой Есенин опять женился, он не был официально разведён с танцовщицей. И именно она, а не третья жена поэта, Софья Толстая, внучка писателя, считалась вдовой Есенина. Айседора не приняла эти деньги. Возможно, она почувствовала, что не имеет на них права, как  бы там ни было по закону, потому что они расстались с Сергеем. (Она считала этот брак оконченным, как только прошла их любовь.) Она попросила телеграфировать в Верховный суд в Москву о том, что она отказывается от наследства и просит поделить его между матерью и сёстрами поэта, которые нуждаются в нём больше, чем она. На следующий день дом в Нюйи, который можно было спасти, получи она наследство из Москвы, был продан за 310 тысяч франков».

И. Дункан:
«Пришло лето 1927 года, приехало много друзей из Америки, среди них Мери Дести, которую Айседора не видела с 1923 года».

М. Дести:
«...я впервые увидела студию. Действительно, она была великолепной, похожей на старинную церковь, однако чувствовалось в ней что-то злое и недоброжелательное. Стены были задрапированы занавесами Айседоры, которые она всегда вешала на сцене, зелёный палас покрывал пол целиком. К сцене Айседора пристроила большие широкие ступени, ведущие в студию. И на сцене, и на ступенях она во время своих выступлений всегда сажала публику (получалось что-то вроде амфитеатра), и танцевала в другом конце студии.
Я не могла остаться одна в этой студии ни на секунду. Если и оказывалась там одна, то немедленно выскакивала за дверь. Похоже было, что Айседора чувствует то же самое, ничто не могло убедить её остаться там ночевать. Однако утром она обожала танцевать там часа два-три. Ведь там были её любимые занавесы, музыка, картины – всё её имущество. И всё же что-то было не то. <...>
На следующее утро иы с Айседорой плавали в море перед студией. Здесь пляж очень плохой, весь покрыт булыжниками, и по нему совершенно невозможно идти босиком. Мне пришлось надеть теннисные туфли и не снимать их даже в воде. Так как плавать в них невозможно, я сняла их и попыталась бросить на берег, но не добросила, волны подхватили их, и вскоре они пропали из виду.
Однако Айседора не могла с этим примириться и чуть было не утонула, ныряя за ними. После этого мне пришлось ползти на коленях на берег и ждать, пока Айседора принесёт другие туфли, потому что идти по камням было невозможно. Поэтому я в этом месте купаться отказывалась, сколько бы Айседора не просила. <...>
Когда мы приехали в отель, в наших почтовых ящиках лежало по уведомлению, что мы должны в двадцать четыре часа оплатить счёт отеля. Нам-то было всё равно, потому что в среду с нас снимут на какое-то время все финансовые заботы. Но это дало Айседоре удобную возможность изложить свою философию и попенять мне за моё стремление к экономии, из-за которой мы поселились в этом отеле. <...>
Репортёры ушли около шести, и Айседора бросилась на кушетку и тут же уснула. Пятнадцвать минут спустя раздался робкий стук в дверь. Я открыла и увидела красивого молодого человека, извинившегося за свой костюм, так как он прямо с работы, и сказавшего, что мадам Тету дала ему мой адрес, рассказав, что я хочу купить “Буггатти”. Я довольно резко ответила ему, что я не мисс Дункан и что если он оставит свою карточку, я ей передам. Он отвечал вежливо, держась очень скромно.
Через полчаса я разбудила Айседору, так как в 7.30 нас ожидали в Ницце к обеду месье и мадам Аттуа.
– Айседора, пока ты спала, здесь был Буггатти, – сказала я.
Она вскочила с кушетки как тигрица.
– Я тебе не верю, Мэри. Это какая-то глупая шутка. Ты бы меня разбудила, и не отсылала его, не сказав мне.
– А я отослала, – сказала я.
– Этого я тебе никогда не прощу. Господи, Боже мой, неужели ты не понимаешь, как это важно? Я не могу объяснить почему, да ты и не поймёшь. Я сама не понимаю, но мне необходимо видеть этого молодого человека.
– Пожалуйста, вот его карточка, – сказала я, но она была ужасно расстроена.
– Мэри, ну что ты наделала? Мы первым делом должны найти его утром.
– Айседора, по-моему, ты сходишь с ума. Ну что общего у этого шофера с тобой?
– Говорю тебе, он не шофер, а посланец богов. Он божествен.
Лично я этого не заметила, но я видела его в одежде простого рабочего. Ну очень красив – и всё. <...>
На следующее утро я проснулась, когда Айседора вошла ко мне в комнату в семь часов.
– Мэри, – очень спокойно сказала она, – если ты меня хоть чуточку любишь, помоги мне покинуть этот проклятый мир. Я не могу больше жить ни одного дня в мире, полном золотоволосых детей. Это выше человеческих сил. Ни алкоголь, ни возбуждение, ни что-либо другое не могут облегчить чудовищную боль, которую я ношу с собой 13 лет. (Её дети утонули как раз 13 лет назад.) А теперь ты говоришь мне, что собираешься бросить меня и уехать в Париж. Будь уверена, Мэри, не отъедешь ты и на десять миль, как я войду в море, и на этот раз обязательно привяжу к шее утюг.
У неё был такой жалкий, беспомощный вид, что я встала, обняла её и сказала:
– Айседора, обещаю тебе, что бы ни случилось, никогда, никогда, никогда не покину тебя. Я просто не понимала, как ужасно ты страдаешь. Прости, если я иногда кажусь бессердечной и стараюсь не дать тебе совершать поступки, которые кажутся мне глупыми.
– Ладно, Мэри. Если ты только останешься со мной и будешь терпелива, просто будешь мне верна, я знаю, что создам свою школу. Мы поедем в Россию, заберём детей, и в конце нас еще ждёт слава. Ты благородный человек, Мэри, настоящий благородный человек. Господи, да о чём я печалюсь? Поторопись, мы выберемся, продадим всё из студии, всё, за любую цену. Отдадим все кушетки детям в госпиталь и на чек, который мне завтра даст Лоэнгрин, купим машину и после чудесной поездки по виноградникам: чудесно пить свежий сок из-под пресса – поедем затем в Париж – и в Россию. Подожди, Мэри, ещё только два дня, и я клянусь, что поеду с тобой в Париж. <...>
...мы поехали в Ниццу.
Она велела шоферу ехать в гараж “Гельвеция” по адресу, который был на визитной карточке Буггатти. Она спросила, на месте ли владелец мистер Б., и ей ответили, что он где-то работает, но после полудня вернётся. Она сказала, что хочет купить машину, и попросила его прийти в студию в пять часов, потому что Лоэнгрина мы ждали в четыре. <...>
Айседора заявила, что хочет сегодня выглядеть как нельзя лучше, ведь предстоит встреча со старым и молодым поклонниками. После ланча она пошла в парикмахерскую, и даже причёсывавший её парикмахер не мог оторвать от неё взгляда. Это действительно был её великий день. Волосы её сияли, как на картинах Тициана. Она была красива необычной красотой, эта женщина почти пятидесяти лет, которую даже я считала значительно моложе. Она могла очаровать сердце любого.
Годы не имеют к жизни никакого отношения. Молодость выражается не годами: она была сама молодость и красота.
– Не знаю, в чём дело, Айседора, но ты сегодня слишком хороша, – сказала я.
– Вот видишь, что делает немножко счастья, – ответила она. – Не покидай меня, Мэри, и мы с тобой завоюем славу, обещаю тебе.
Мы пошли обратно в студию, зайдя по дороге в банк, чтобы узнать, не пришли ли мои деньги (они пришли на следующее утро, когда мне уже было всё равно и они были не нужны). Возвратившись в студию, она всё переставила и закрыла все окна. Когда она была в студии, её всегда охватывал ужас перед шумом, проникающим снаружи. В студии надо чувствовать себя оторванной от мира, и это ощущение частично создавалось небесно голубыми драпри, занавешивавшими все стены и вызывавшими чувство беспредельности, тишины и простора.
Лоэнгрин в четыре не пришёл. С каждым моментом Айседора всё больше сияла, как будто хранила какую-то чудесную тайну, рвавшуюся наружу, которой не могла ни с кем поделиться. “О, Мэри, Мэри!” – время от времени восклицала она и продолжала танцевать.
За несколько минут до пяти я услышала тот же робкий стук, что и накануне, и почему-то меня пробрала дрожь. Я открыла дверь и действительно, за ней стоял Буггатти с мальчишеской улыбкой на лице. (Интересно, будет ли у него когда-нибудь снова это же счастливое выражение. Боюсь, что нет.) Я попросила его войти, и поскольку всю эту затею я не одобряла, взяла свою книжку и сказала Айседоре: “Вот твой Буггатти. Я иду в отель”. Она позвала меня, но я ушла.
Примерно в полседьмого я сидела в своей комнате и разговаривала с Иваном, русским пареньком, который, как считалось, работал ежедневно над фильмом об Айседоре/ <...>, когда внезапно в комнату ворвалась Айседора, покатываясь от смеха. Она бросилась на мою постель, вскричав полуистерически, наполовину со смехом: “Я потеряла их обоих, Мэри. Я потеряла Буггатти и Лоэнгрина и чек тоже. Я в своём репертуаре. Не выношу успех и процветание, ничего тут не поделаешь. Вечно я попадаюсь”.
Затем в промежутках между взрывами хохота она рассказала, что Лоэнгрин пришёл в 5.30 вместо четырёх, а она сидела рядом с Буггатти и рассказывала ему о своём искусстве, танцах и т. п. Оказывается, он пилот – ас. Конечно же это решило всё. Наконец-то она нашла то, что всегда искала, – человека, не боящегося ничего. Она наймёт самолёт, и они вдвоём полетят в Америку.
Когда Лоэнгрин вошёл и увидел около неё молодого человека, он сказал:
– Вижу, ты не изменилась.
– О, этот молодой человек, приехал, чтобы показать Мэри машину “Буггатти”, которую она хочет купить.
Бедная Айседора! Врать она не умела. Лоэнгрин сказал, что очень удивлён моим желанием купить машину после всего того, что я сказала ему в воскресенье, и он уверен, что если у меня были деньги на машину, я бы потратила их на что-нибудь куда более необходимое.
– Ну, она такая, – сказала Айседора. – Может она хочет только посмотреть, как это будет. – Она повернулась к растерявшемуся молодому человеку и сказала:
– Вы приезжайте сегодня в девять вечера с маленькой гоночной машиной.
Он сказал, что приедет, и, робко глядя на красивого, представительного Лоэнгрина, ушёл.
Лоэнгрин сказал ей, что его задержали и что он должен немедленно уходить, но утром он придёт, чтобы повезти её на ланч и отдать обещанный чек. Он не мог заняться всеми этими вещами в этот день.
Она сказала, что мы собираемся вечером в десять на концерт пианиста, которого она намеревается пригласить аккомпаниатором. Он сказал, что с удовольствием пойдёт тоже, и если будет себя прилично чувствовать, то заедет за нами. А в данную минуту его семья ждёт его захватить с собой на обед в Хуан ле Пин. Он помахал ей рукой и сказал, что заглянет на обратном пути, если будет себя прилично чувствовать.
Когда он уехал, она пришла в отель. “Теперь посмотрим, что будет, – сказала она. – Я не верю, что он приедет и что Буггатти тоже”.
Мы проговорили до 7.30. Айседора оделась. На ней была юбка в складку и знаменитая китайская красная шаль, которую я для неё разрисовала. Шаль была два ярда длиной и шестьдесят дюймов шириной, из тяжёлого крепа, почти всю её покрывала большая жёлтая птица с синими китайскими астрами и чёрными иероглифами – великолепная вещь, светоч жизни Айседоры. Она без неё никуда не ходила. Если она её не надевала, то вывешивала с балкона студии в Париже, так, чтобы всегда можно было на неё посмотреть. Рисунок её очаровывал, а из иероглифов она пыталась вычитать что-то значительное.
Она сказала: “Пошли на ту сторону к Анри и выпьем коктейль”. Мы посидели перед кафе, Айседора с Иваном выпили по коктейлю, а я рюмку портвейна. Затем Иван пригласил нас с ним пообедать. Айседора согласилась при условии, что мы пообедаем в этом же кафе, но сначала мы зашли в отель, и она написала небольшую записку Буггатти.
Мы пошли в студию, она прикрепила записку булавкой к двери. Это были самые последние слова, которые она написала: “Je suis en face chez Henri <“Я напротив у Анри”> (фр.)”. Всю дорогу до ресторана она проскакала, не в силах справиться с необъяснимой радостью. Она сказала: “Если бы ты только посмотрела на лицо Лоэнгрина, когда он увидел Буггатти, ты бы поняла, что он меня всё ещё любит. Я так счастлива. Когда приедет Буггатти, я улетаю на луну, так что не удивляйся, если меня больше не увидишь”.
Когда мы кончали свой очень простой обед, создалось впечатление, что на наш стол между мною и Айседорой опустилась огромная чёрная туча. Я охнула: “О, Господи, Айседора, происходит что-то ужасное”.
Айседора воскликнула: “Мэри, ради Бога, что случилось? Я в жизни не видела такого трагического лица. Что это? Почему ты дрожишь? Официант, принесите рюмку бренди”. Я сказала, что не хочу никакого бренди и через минуту приду в себя. Официант принёс бренди, и Айседора настояла, чтобы я его выпила. Было точно девять.
Айседора сказала: “Девять. Нам надо поспешить”. Она взяла меня под руку и спросила: “Ну, Мэри, что же случилось?”
И я ответила: – “Пожалуйста, Айседора, не езди ты на этой машине. У меня жутко расшатались нервы: боюсь, что с тобой что-то случится”.
– Дорогуша, я бы поехала сегодня, даже если бы знала, что это моя последняя поездка. В этом случае я бы ещё быстрее поехала. Но не беспокойся, Буггатти не приедет.
Мы пошли в студию, она включила полный свет, пустила граммофон и начала дико танцевать. Вдруг она увидела в окно, что подъехал в своей машине Буггатти. Она подошла к двери. Я стала просить:
– Айседора, пожалуйста, надень мой чёрный плащ, стало совсем холодно.
– Нет, нет, дорогая, ничего, кроме моей красной расписной шали.
Я вышла первой, а Иван шёл за ней и, не обращая внимания на её протесты, накинул ей на плечи её собственную красную шерстяную шаль. (Ту самую, в которой она всегда танцевала “Марсельезу”). Я побежала вперёд и сказала Буггатти:
– По-моему, вы не понимаете, какого великого человека вы сегодня повезёте. Умоляю вас быть осторожным, и если она будет просить ехать побыстрее, умоляю – не делайте этого. Я сегодня страшно нервничаю.
– Мадам, бояться вам нечего, – ответил он. – У меня в жизни не было никаких аварий.
Вышла Айседора. Увидев её красную шаль, он предложил ей свой кожаный пиджак. Она закинула конец шали через плечо и покачала головой со словами: “Adieu, mes amis. Je vais ? la gloire!” <“Прощайте, друзья мои. Я иду навстречу славе!” (фр.)>.
Это были последние слова, произнесённые Айседорой Дункан. Через минуту после этого она была мертва.
Как объяснить, что произошло? Когда машина медленно двинулась и не успела ещё отойти и на десять ярдов, я заметила, что бахрома её шали тянется по земле, как текущая вниз тонкая струйка крови. Я закричала: “Айседора, твоя шаль, твоя шаль”. Вдруг машина остановилась, и я сказала Ивану: “Беги быстрее к Айседоре и скажи ей, что у неё свисает шаль и что она разорвётся”.
Я думала, что машина остановилась, потому что я крикнула, и бросилась к ней. Остановилось ещё несколько машин, и Буггатти пронзительно закричал: “J'ai tue la Madonne, j'ai tue la Madonne” <“Я убил Мадонну, я убил Мадонну” (фр.)>. Я подбежала к Айседоре и увидела, что она сидит на том же месте, что и две секунды назад, когда отъезжала, но её прекрасная голова свешивается через борт, накрепко стянутая шалью.
Эта мощная гоночная машина была двухместная и очень низкая. Сиденье шофера было чуть впереди второго, так что Буггатти, чтобы увидеть шаль, должен был повернуться. Крыльев у машины не было, и когда Айседора закинула конец шали через плечо, тяжёлая бахрома зацепилась за заднее колесо с её стороны. Естественно, несколько поворотов колеса – и бедная прекрасная головка Айседоры ударилась о борт, лицо разбилось и было зажато, как в тисках. Первый же быстрый оборот колеса сломал ей шею, повредив яремную вену, и убил её на месте, как она того всегда желала; она не мучилась ни секунды и не успела понять, что же происходит. <...>

Все выдающиеся люди Парижа: художники, скульпторы, музыканты, актёры и актрисы, дипломаты, министры, редакторы, чьи имена были известны во всём мире, – пришли отдать Айседоре последний долг. Дорогой друг Айседоры Ральф Лотон исполнил в соседней студии музыку, под которую танцевала Айседора, а когда её выносили – похоронный марш.
Так как в Париже был день Американского легиона, происходили большие торжества, траурному кортежу пришлось ехать окольными путями, через все таинственные французские кварталы Парижа. Как бы это нравилось Айседоре! Там были люди, знавшие и любившие её. Тысячи людей стояли вдоль улиц, и большинство из них видели её выступления. Население Парижа обожало её, и по пути редко попадались сухие глаза.
Весь Париж был украшен американскими флагами. Все считали, что они предназначались солдатам, но я знала, что Америка подсознательно украсила Париж в честь одной из величайших американок. Она принесла своё американское искусство во все уголки Европы, и в то время как вся Европа склонялась в горе перед памятью великой актрисы, её родные флаги торжественно с ней прощались. <...>
Когда мы приехали на кладбище Пер-Лашез, там было уже более десяти тысяч человек, которые запрудили все аллеи, так что невозможно было двигаться. Целые кордоны полиции пытались очистить дорогу кортежу. Приковыляли старики, видевшие её двадцать лет назад. Матери поднимали детей, чтобы они запомнили похороны великой танцовщицы, великой Айседоры Дункан...»

Содержание

ПРЕДИСЛОВИЕ (Айседора Дункан)
Часть первая. Московская «Америка»

ГЛАВА ПЕРВАЯ (Москва – 1921)
Роковая встреча
Начало русских мучений Айседоры
Эта любовь – великий поединок

ГЛАВА ВТОРАЯ (Москва – 1922)
«Айседора меня везде ищет...»
Айседур в Европе много,
Мало Айседураков!
Айседора Есенина-Дункан
Часть вторая (Европа – 1922) «...так хочется мне отсюда, из этой кошмарной Европы, назад в Россию...» (С. Есенин, из письма)

ГЛАВА  ТРЕТЬЯ (Берлин)
«Сергей Есенин не столько человек, сколько орган, созданный природой исключительно для поэзии...» (М. Горький)
Прилетел аэроплан
Из столицы Ленина –
Вышла в нём мадам Дункан
Замуж за Есенина.
«...берлинская атмосфера меня издёргала вконец...» (С. Есенин, из письма)

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ (Бельгия, Венеция, Париж)
«От изобилия вин в сих краях я бросил пить...» (С. Есенин, из письма)
Это было в Венеции...
«...искусство станет средством для развития новой русско-американской дружбы»
(Из заявления, которое Дункан и Есенин готовили для встречи с Америкой)
Часть третья (Америка – 1922-1923) «Айседора Дункан покинула Америку навсегда»  (из газет)

ГЛАВА ПЯТАЯ (Нью-Йорк, Бостон, Чикаго)
«...Боги могут вволю смеяться. Айседора Дункан... отнесена к разряду опасных иммигрантов!»
«Сергей Есенин, русский мужик, муж знаменитой, несравненной...» (из газет)
«Красная танцовщица шокирует Бостон...» (из газет)

ГЛАВА ШЕСТАЯ (города штатов, Нью-Йорк)
«Айседора меня не одурачит!..» (Мэр Индианаполиса)
«Такая школа невозможна в Америке, потому что в Америке нет демократии»
(А. Дункан)
«Милая Изадора, я не могу больше. Хочу домой. Сергей»
Часть четвертая (Европа, Москва) «...волна братства, с помощью танца, выплеснется из России и омоет Европу» (А. Дункан)

ГЛАВА СЕДЬМАЯ (Париж, Берлин, Париж)
«Я потеряла четыре месяца жизни на поездку в Америку» (А. Дункан)
«Изадора! Браунинг убьёт твоего дарлинг Сергея!..» (С. Есенин, из телеграммы)
«Где ты, где ты, отчий дом...»

ГЛАВА ВОСЬМАЯ (Москва – 1923)
«Дорогая Изадора! Я очень занят...» (С. Есенин, из письма в Кисловодск)
«Дорогой Анатолий, мы с Вами говорили, Галя моя жена. С. Есенин»
«Я люблю другую, женат и счастлив. Есенин» (Телеграмма в Ялту)
ПОСЛЕСЛОВИЕ (Айседора Дункан)

424

http://vbibl.ru/navigate/index-7943.html
http://vbibl.ru/literatura/7943/index.html
http://vbibl.ru/download/literatura-7943/7943.doc

end ` go to begin